Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой
Шрифт:
Спасибо тебе за трогательное отношение к моей книге, но Мандельштам о поэзии писал лучше, Ходасевич тоже, а Цветаева и подавно. Правда, их анализ несколько менее конкретный, зато более глубокий, всеохватывающий. Я не скромничаю, те, кто читал, а их по пальцам можно сосчитать, говорят мне, что я открыла особенный жанр: феноменологическое эссе на ниве литературоведения. Но судьба у этой книги особенная, я и не помышляю о переводе ее на какой-либо другой язык. А все-таки хотела бы, чтобы ее прочли. Но не тут-то было. Мистика продолжается. Книга, не дойдя до книготорга, уже библиографическая редкость. ‹…› В производственном отделе «Худлита» разводят руками, книгу ищут все, в том числе и издательские работники: в книготорг не поступала, на прилавки также. Будет чудо, если она после 4-х месяцев с момента выхода вдруг обнаружится на какой-нибудь базе или в каком-нибудь брошенном на путях вагоне. ‹…›
Дорогая моя дочушка! Доброе утро! Сейчас 7 ч. 30 мин. Пишу, пока никто мне не мешает. Папа вчера просил, чтобы мы обменялись письмами, чтобы больше о тебе узнать. Как-то эту моду ввела я, обменивалась, но тем, что нельзя показать, – нет.
Был ли у тебя уже разговор с Рабиным и как прошел? Я-то боюсь, что он придет к власти, тогда будут колоссальные уступки арабам – территориальные, кроме, конечно, Иерусалима, и это будет, думаю, неправильно. Они ненасытны.
Возьми, к примеру, азербайджанцев, ну устроили Сумгаит, ну устроили погромы в Баку, но чтобы полгода из снарядов «Град» день за днем уничтожать Степанакерт! Эти любят и понимают только силу. Сколько их – и вот горстка армян их выбила из Шуши, а были уже и на окраинах Степанакерта. Но их очень-очень много, как саранчи. И вряд ли армянам удастся удержаться. Если смогут – то это по храбрости и смекалке будет второй Израиль. Удивительный оказался народ.
‹…› Сижу перед окном почти во всю стену. А там – на фоне голубого неба почти прозрачные листья, в этом году поздние, берез, и от этой тонкокожести листвы она кажется салатовой. Очень красиво. И птички слышны. А соловьев, увы, не слышу. Они распеваются почти в полночь. Как-то слышала, две бабки недоумевали: «И к чему это в полночь соловьи так орать начинают, раньше такого не было». «Орать» – как про кошек.
‹…› Ты совершенно права, говоря, что бедность объединяет, а богатство – разъединяет. Здесь, в ДТ, живут почти все бедные, представь себе. А валютные писатели, и, значит, всемогущие, обособленно. К ним, вернее, в их души не пробьешься. Думают только о своих делах, и все же надежды я не теряю. Что-нибудь придумаю.
‹…› Целую тебя, моя радость и переписываю последний триптих.
Триптих окна
133
В книге «Ветер покоя» – «И сумерки лиловее…». Триптих посвящен С. В. Гремяко, мужу Эллы Крыловой.
134
В книге «Ветер покоя» – «Открыта новая тетрадь, / А луч открыто…».
Доброе утро, мое солнышко! Вчера вечером показывали все ужасы, которые были с евреями, по телевизору, фильм английский с привлечением либо погибших, либо случайно уцелевших. Только Терезин не показан, я все ждала – ведь у тебя столько письменных свидетельств. Как обошлись без тебя – мне не ясно. Но надо сказать, все равно – молодцы. И те, кто этот фильм сделал, и те, кто разрешил его показать. Уж сколько слышала и прежде, и в особенности от тебя, а сердце все равно рвется на части. И никогда оно не станет целым, пока не будет чувства прочности нашего Израиля, пока весь мир не поймет, что уничтожение Богоизбранного народа ведет к саморазрушению всего мира. Доченька моя, как же тебе тяжело с этим и в этом жить. ‹…›
Моя Леночка, доченька моя! ‹…› Мы с тобой крайне импульсивны в писании, хотя обе не дуры. Но иногда, разбрасывая направо и налево мысли, до конца их не разрабатываем. Бросаем чудные мазки на полотно, но не можем доказать глубины краски. Видишь, как я расхвасталась. У тебя все-таки больше экспрессии и концентрации. Это абсолютно мне очевидно. Но природа наших достоинств и недостатков, по-моему, одна и та же. Просто ты образованнее, чем я, разностороннее. А я часто чую, как собака, но пролаять как надо, не могу. Эти мои размышления над нашей общностью, конечно, детские. Да, Леночка, и сама-то я – детская. Ей-богу. Это в чем-то и хорошо, но уж слишком я беспомощна перед жестоким миром. Элла правильно меня поняла: «Инна Львовна, в вас есть что-то такое в характере, что позволяет Вас ударить, не рассчитывая не только на ответ, даже на ссору». И впрямь, именно так. Это я описала в твоем любимом из моих стихотворений – «В лодке» [135] .
135
А какие чудесные люди в твоей повести, какие запоминающиеся – попутчик самолетный, Мальва, да и вообще все. Как хорошо, что, став взрослой, ты стала и мудрей, и снисходительней к людям, жалостнее. Этим повесть сильно отличается от твоих первых вещей. Но путь уже к повести был очерчен и в «Фазане» и в других не самых ранних вещах, исключая первую книгу – повесть о больнице. Там – сама непосредственность не давала тебе быть нетерпимой, при такой судьбе, при таком испытании. Дальше, как на кардиограмме, зубец пошел вниз – это осознанное полностью зло жизни, бескомпромиссность чувствования, четкая черта, за которой только ад. Дальше вновь пошло по восходящей – положительный зубец – вверх. Это уже неизбежность понимания художником причин и следствий, а значит, понимание Бога и человека. ‹…› Очень хочется, чтобы ты и писала, это тоже твой долг. Ведь был же у Фридл долг перед живописью. М.б., весь героизм художника как личности в самых разных условиях, проистекает из долга перед искусством. Бог сотворил нас, а мы призваны творить красоту. Да именно – красоту. Это не по Достоевскому, я вкладываю иной смысл. Красота не исключает трагедии, но исключает безысходность. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! Вот и еще одно письмецо успеваю тебе черкнуть. Наступила весна. В окне зелень и синь. И кажется, что нахожусь не перед окном в листву и небо, а в некоем стеклянном аквариуме прямо под водой. Это ощущение усиливается оттого, что листва не качается от ветра, а находится в каком-то зыблющем состоянии, по зеленому проходит голубая рябь. Но рыб не видно, это наступила весна.
136
Лиснянская И. После всего. – СПб.: Пушкинский фонд, 1994.
Вот этим стихотворением я открою свой новый цикл в «Новом мире». ‹…›
Милая моя Леночка! ‹…› Вчера была на кладбище у Пастернака, туда меня отвезли, а оттуда меня медленно и внимательно вела назад жена Солженицына – Наталья. Люша [137] ее мне на кладбище представила, а она: «Да неужели Вы и есть Инна Лиснянская? Вас очень любит Александр Исаевич, читает вашу книгу “Дожди и Зеркала”. Русская поэзия не умерла, не пала, вот тому пример». И еще и еще много восклицательных слов, напирая на то, что сама она просто читательница, любящая меня, но главное – Исаевич, любящий меня читатель. И все в таком серьезно-возвышенном тоне, что я была совершенно ошарашена, как будто про меня и не про меня. Но ошарашенность моя длилась недолго, и опять – тревога за вас, за моих родных, моих единственных.
137
Елена Цезаревна Чуковская.
‹…› На улице лето, хоть и говорят, короткое, 23–24°. Все пышно – и деревья, и инфляция. О ней уже и говорить не хочется. А вот вся трава в саду уже наполовину в отлетевших одуванчиках и в островках незабудок. До чего же люблю я незабудки. Когда-нибудь, в свое время, они, как я и писала в тебе посвященных стихах, и надо мной будут голубеть, но это еще будет очень нескоро. ‹…›
Дорогая моя Ленусенька! ‹…› День на улице хорош, только долго не пройдешь. Но я однако почти совершенно здорова, посиживаю на лавочке-скамейке, оглядываю мутантную красу переделкинских незабудок, да и всей зелени.