INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
Шрифт:
Гортлинген стоял рядом с музыкантами, и как только те доиграли до конца страницу, он ловким движением смело заменил ее своими нотами. Адская гримаса искривила черты всех троих, и, словно эхо, издалека донесся чей-то стон.
Рассказывают, будто после того, как пробило полночь, добрый старик вывел из зала Гортлингена и Эстер, но соната все продолжала звучать. И прошли годы. Эстер и Гортлинген стали мужем и женой, и состарились, и дошли до предела своих жизней. А странные музыканты все играют и играют, и старый Ньезер, как уверяют некоторые, до сих пор еще сидит в своем
Старинный перстень
Напечатано в журнале «Мод», 1831, т. 7, с подписью «Н. Berthoud» и с авторской датировкой «1825». В начале 40-х годов Берту выпустил большой многотомный роман под тем же названием — «Старинный перстень», в котором, однако, с новеллой совпадает лишь самый общий сюжетный мотив: магический перстень приносит несчастье всем, к кому он попадает.
Перевод, выполненный по вышеуказанной публикации, печатается впервые.
О, скажите мне, что это сон! Не правда ли, все это сон.
Бедный человеческий разум, который не способен отличить сон от пробуждения, иллюзию от реальности.
Дорогой Эдуард! Вот уже пятнадцать лет нас объединяет самая преданная дружба.
Вернее будет сказать, что вот уже пятнадцать лет ты поддерживаешь меня, утешаешь меня, что все пятнадцать лет ты, будучи человеком столь солидным и положительным, будучи настолько выше страстных заблуждений нашего возраста, — терпеливо слушаешь и неотступно утешаешь в печали несчастного юношу, которого необузданное воображение беспрестанно влечет все дальше от жизни реальной и благоразумной и который, под властью таинственной, непреодолимой и роковой силы, все больше отдается неистовству романтической чувствительности.
Слушай же, Эдуард: теперь, более чем когда-либо прежде, я нуждаюсь в этой дружбе.
Слушай, ибо я пишу, не решаясь зайти к тебе, чтобы сказать это, — настолько мне стыдно. Я напишу тебе рассказ, которому ты не поверишь. У всякого слушателя он вызывает смех и презрительную гримасу, из-за него меня считают безумным… Но тебе, мой друг, тебе не будет смешно, правда же, нисколько? Ты не скажешь мне, что я сумасшедший, выдумщик, фанатик? Это страшно огорчило бы меня, а ведь ты так боишься меня огорчать…
А потом, пусть они дают мне все эти оскорбительные прозвища, которые приводят меня в отчаяние, заставляя в исступлении сжимать кулаки и топать ногами; или пусть поклянутся, что верят мне, — то, что я сам испытал, и то, что я видел, от этого не станет менее достоверным. О, если бы я только мог подвергнуть это сомнению!.. Но воспоминание об этой отвратительной сцене преследует и терзает меня… я не могу от него избавиться… нет, это невозможно… Вот оно, снова
Ах, Эдуард, жалости достоин тот, кто, как я, страдает и не может заставить поверить своим страданиям! Поистине, жалости достоин!
Друг мой, ты не знаешь всех моих душевных мук! Тебе известны препятствия, стоящие на пути моей женитьбы на Лауре; тебе известно, как с каждым днем они становятся все более многочисленными и непреодолимыми; но то, чего ты не знаешь, Эдуард, совсем не знаешь, — это то, что любовь, сопровождаемая такими мучениями, испугала девушку. С ужасом заглянула она в будущее — и с сожалением обернулась назад. Я прочел в ее сердце: она предпочла счастье бесцветного, но благополучного существования горькому упоению страстной нежности — возвышенной, но чреватой волнениями и смутами.
Тогда я принял решение страдать в одиночестве, не связывать судьбы этого хрупкого создания с тяготеющим надо мною роком. Я написал ей, что отрекаюсь от нее, коль скоро любовь моя стоит ей таких переживаний.
В ответном письме, влажном от слез, она писала, что принимает мою жертву…
О, я совершенно чистосердечно предлагал ей это, право же, небо тому свидетель!.. И тем не менее — Эдуард, дорогой мой, я не в силах передать тебе, какую боль она причинила мне, принимая эту жертву!
Ты часто говорил мне, что доброе дело или великое проявление мужества укрепляют душу и облегчают жертвы, приносимые из чувства долга.
Друг мой, признаюсь тебе, ничего подобного я не ощущал!
Но я познал, по крайней мере, справедливость другого твоего наблюдения: что только искусство заглушает и заговаривает душевную боль. Когда мы отождествляем себя с вымышленными персонажами, когда приписываем им свои горести, когда заставляем их плакать от наших несчастий, когда чувства и муки, которые трогают нас, становятся общими, — тогда кажется, что мы больше не страдаем в одиночестве, а изливаем наши страдания на груди друга, и какой-то тайный голос жалеет, подбадривает и утешает.
Однажды, два месяца тому назад, я всю ночь писал при ярком свете лампы. Мысли стремительно бежали друг за другом. Страницы, покрытые моими размашистыми каракулями, громоздились кучей на бюро; они были полны мрачных размышлений, невероятных событий, отрывистых фраз без продолжения, которые не могли бы заинтересовать никого, кроме меня и тебя, — тебя, дорогой Эдуард, кому небывалая дружба доверила мои сумасбродные идеи, плоды пылкого воображения, и мои приступы отчаяния.
Когда наступило утро, у меня еще кипела кровь и голова тяжелела, но я смог освободиться от самого себя на целую ночь, — а это долгий срок.
Накануне я распорядился, чтобы мне приготовили ванну, ибо доктор Фремон настоятельно советовал мне принимать ванны как можно чаще. Я успевал только дойти до ванной комнаты, поскольку в лампе моей не было больше масла, и едва я вошел в воду, как в последний раз вспыхнул огонек и я остался в полной темноте.
И тут, дорогой Эдуард, я хочу повторить то, о чем только что умолял тебя: не смейся надо мною, не подвергай сомнению то, что сейчас прочтешь, — это причинило бы мне такую боль!