Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
Шрифт:
Вот они, старые, знакомые казармы. Вот она, базарная площадь, где мы производили учение. Невысокие, но крепкие дома мягкой романской архитектуры все так же окружают ее. Сады, церковь с высокой колокольней.
Но еще выше церкви деревянное здание хлебного рынка. 1
В телегах, запряженных ослами, мулами и крутоспинными арденами, на площадь все так же приезжают каждое утро дородные крестьяне в широкополых шляпах и синих блузах и крестьянки в высоких корсетах и сарпинковых кофтах.
На фронте убивают их сыновей? Что же, ничто не делается без воли божьей. Но не всегда карает господь, он также посылает великое и светлое утешение: город и война щедро платят за зерно, за овощи, за сено, за молоко, за мясо, за вино, за фрукты.
Крестьяне прячут за пазуху тугие кошельки и заходят в церковь — оставить денежку богу. Они подкрепляются коньяком в базарных трактирах и уезжают назад, в свои сытые деревни, в прозрачную и богатеющую Ту-рень.
Вот они, крутые переулки, по которым некогда ходили мы на стрельбище, за Луару. Небо еще не успевало налиться своей густой синевой. Оно еще стояло бледное в эти ранние часы, его ясная голубизна была светла, как она бывает светла только в Турени.
Запевала Моризо откашливался, когда мы подходили к мосту. В его мягком, грудном баритоне возникали голоса других солдат, которые ходили по этим переулкам и пели песни задолго до нас. Под этими балкончиками, обвитыми плющом, солдаты первых Валуа прощались с неверными красотками, отправляясь воевать во Фландрию или Пиренеи. Мушкетеры Мазарнни скрещивали шпаги на этих узких тротуарах. Гасконские кадеты бились в этих темных кабачках...
Переулки еще спали. Мы врывались в них, грохоча тяжелыми башмаками по мостовой.
Разбуженные жители высовывали головы в окошки. Иногда мы видели хмурое лицо буржуа, взбешенного тем, что потревожен его утренний сон, иногда голову старухи, уставшей от жизни; но иногда показывали еле прикрытые крутые плечи красавицы, истомленной одиночеством, и глаза, полные тоски и жадности, измеряли блеск и длину наших штыков.
Старший сержант Бартоломэ, молодой и горячий красавец, который любил свежие утра, стрельбище, кабаки, женщин и песни, командовал равнение.
Отряд поворачивал головы в сторону красавицы и ее плеч, и триста здоровых мужчин издавали единый вздох:
— Эх-х-х!
Да, Блуа! Здесь война встретила нас своей романтикой.
Посмотри клинок мой!
Он — как стебель розы.
И вино смеется
В толстых кувшинах!
Прошло два с половиной года. Скольких товарищей уже нет!
Здравствуй, Блуа!
Дня через три прибыл из госпиталя Бейлин... Еще через два дня появился Миллэ.
— Я рассчитывал, что Шакал околеет, а он жив! Значит, бога действительно нет, — сказал Ренэ.
Начались томительные дни тыла — учение, словесность, переклички, проверки, смотры, просмотры и ревизии. Особенно тяжело было Незаметдинову: нами командовал Миллэ.
з
Из госпиталя, находившегося неподалеку от казармы, к нам нередко забредали легкораненые и выздоравливающие.
Прихрамывающий артиллерист приходил, опираясь на плечо марокканского стрелка Гуссейна. Пуля попала
Гуссейну в правую щеку и прошла навылет через левую. Перевязка окутывала Гуссейну всю голову. Открыт был только угол красивого рта, шелковистый ус и растерянный правый глаз. Гуссейн усаживал артиллериста на лавочку, а сам опускался рядом на корточки, по-восточному. Он молча просиживал так до тех пор, покуда не уходил артиллерист.
Однажды Гуссейн пришел не в больничном халате, а в своей пышной и живописной форме. На нем была ше-шия с кисточкой, синяя короткая куртка-болеро с шитьем и необычайной ширины шаровары, похожие на две юбки, — пышный колониальный серуаль. Но перевязка была снята, открылось лицо — рубец перекосил бедняге левую щеку и рот. Шелковые усики сделались жалки. В глазах Гуссейна застыло, нёловкое и испуганное выражение. Простреленный язык плохо ворочался во рту, вместо слов получалось нечленораздельное мычание.
— Мир! — по-видимому, хотел сказать он.
— Мир тебе, военный! — ответил я.
Он поклонился.
— Мир и хлеб! — сказал я. — Садись, Гуссейн! Ты
наряден сегодня. >
Однако Гуссейн даже в своей живописной военной форме испытывал непреодолимую скованность в обращении с нами: мы были белые, «франки», а он всего только простой кабилл. Прежде чем опуститься на землю рядом с нами, он спрашивал позволения.
Необъятные шаровары вздули облако пыли и, распластываясь, широко покрыли подогнутые по-восточному ноги.
— Чистый турка! — сказал Ванька Кирюшкин, волонтер из второго батальона.,— Какой ты веры?
Кирюшкин был рязанский, по-французски он не говорил.
— Слышь, Гуссейн, ты ж какой веры? Не понимаешь? Ну, релижион твоя какая? Крещеный?
Кирюшкин показал крестик. Гуссейн понял и отрицательно покачал головой.
— Нет, говоришь? А что? Ты, может, жид или вроде, как бы сказать, еврей? А? Ребята, какой они веры, арапы? А?
Кирюшкину объяснили, что Гуссейн магометанин.
— Мухоедан, говоришь? Значит, с Незаметдиновым одной веры? Эй, Ахметка! Куда, черт плохой, поделся?
Кирюшкин убежал и через несколько минут привел Незаметдинова.
— На, получай! — кричал он на ходу. — Твоей рели-жион человек! А ну-кд., поговори с ним!
Кирюшкину было жаль одинокого татарина, он обра-довался, когда нашел для него товарища.
На Гуссейна Незаметдинов смотрел неподвижными глазами.
— Твоей веры, Низамедин! Одного вы бога люди! — теребил его Кирюшкин, с жадным любопытством глядя на обоих.
Мы уже встречали на фронте немало земляков Гуссейна, но никому не приходило в голову поискать среди них друзей для Незаметдинова.