Инстербург, до востребования
Шрифт:
Асе казалось, что весь этот дурацкий, надоевший, набивший оскомину традиционный мир останавливается, и она сходит. Она пообещала выскочить на ходу, если шофер не затормозит. Она пошла домой пешком, сыпал мокрый снег, она была счастлива и ощущала, что освободилась от такого количества чепухи, от которого иные освобождаются только к старости. Приобретая, впрочем, вместе со старостью немалое количество другой чепухи. Когда она проснулась в общежитии, заново облицованном белым кафелем, к ней пришла подруга и стала упрекать, что она к ней последнее время совсем не заходит. Ася ничего не ответила, просто
Сейчас ей тоже казалось, что машина остановилась, и пора выходить. Пора, наконец, приложить как можно больше усилий, чтобы уехать из этой страны, где нет понятия «права человека», нет прав ни для сильных, ни для слабых; где семья, армия, тюрьма и работа — звенья одной ржавой распадающейся цепи, которой тебя пытаются хлестать по лицу, а ты всю жизнь уворачиваешься, а в школе тебя учат дифференциальным уравнениям и тому подобной ерунде, которая тебе никогда не пригодится, и стоит тебе вспомнить о своих правах, существующих «где-то там, далеко, в призрачной розовой дымке», как Отцы и Учителя начинают вопить про обязанности; в итоге ученик не знает ни своих прав, ни уравнений.
Спасибо, Жанна, в твоём лице сегодня сосредоточилось всё, что я не люблю, — глупость, душевная слабость, неумение понять другого, жаль было оставлять тебя там, но ты виновата сама.
[Жанна: запись № 11]
«Обыватели говорят: творческий человек — тряпка. Не больше и не меньше, чем среднестатистический инженер, просто творческого человека достали среднестатистические инженеры до самого сердца, потому он и пьёт, и сходит с ума. Если он тряпка, то это красная тряпка для быка.
Писателям было бы всё равно, получат ли они ближе к пенсии Нобелевскую премию, если бы каждый из них научился быть самой лучшей красной тряпкой для быка.
Это всё, чем мы можем быть. Книга не в состоянии стать газовой камерой. Мы привыкли переоценивать себя в этой литературоцентричной стране и совсем забыли, что она для нас чужая, и что мы, в сущности, можем очень мало.
Я ненавижу — как Золя обвинял. Не дураков, а глупость, не подлецов, а подлость, не воров, а воровство. Не мужчин, а тупость и самонадеянность. И не женщин, а бабство, которого во мне, слава богу, очень мало. Не женственность, а именно бабство: ограниченность, жеманство, мелкую лживость. Шире надо брать, шире. Создавать, а не составлять из кусочков.
Поэтому я ненавижу глупое хихиканье, сплетни, слёзы, выставленные на всеобщее обозрение, разговоры о детях, домашнем хозяйстве и женских болезнях. Ещё я ненавижу нашу филологию, свою проклятую специальность, о которой я так долго ничего не понимала. Это умышленное, изощрённое, с отягчающими вину обстоятельствами убийство языка и литературы, за которое ряд учёных следует подвергнуть публичной интерпретации по всем её основным одиннадцати видам.
А мне плевать, сколько критиков имело автора на протяжении двух-трёх социокультурных эпох, — лишь бы автор был стоящий. И плевать на выходные данные книги — лишь бы в книге была правда. И пусть книга выпущена в дрянном переплёте, на газетной бумаге и с опечатками — если
И ещё. Мне тяжело общаться с дураками и детьми, потому что я не дура, и у меня не было детства.
И вот чего бы мне по-настоящему хотелось. Уйти по-английски, не возвращаясь, не сожалея. Уходить всегда, когда остоебёт, когда перестанешь видеть в происходящем хотя бы толику смысла. Это не бегство. Это свобода. Это — антирутина. Я разучусь зависеть. Мои вены станут бритвонепроницаемыми. Я выздоровею, как выздоравливала уже не раз. Слава богу, я более самодостаточна, чем некоторые другие.
Мне кажется, что мир похож на жидовскую мацу, которую я никогда не съем. Если бы я ещё смела утверждать, что я — незаурядный человек, но я всего лишь отворачиваюсь от уродов, потому что устала делать вид, что я такая же, как они. Я прохожу мимо величественного здания, привлекающего внимание большинства, потому что за нейтрально оформленным фасадом мне видятся смутные контуры синагоги, а за ними — свалка, Тель-Хара, долина Хенном. Я — вечный голос убитой чужаками Пруссии, я красивая женщина, которая, несмотря на свою красоту, никому не нужна. Стало быть, я — реальная смерть».
10
[2003]
Чтобы не слушать пьяный трёп на тему «кто с кем спит», Ася отошла поближе к книжным стеллажам и стала разглядывать корешки. Посетители интеллектуального кафе пили, брали книжки почитать, совали их в сумку и сбегали. Продавец был откровенно пьян, а продавщица сидела в нижнем баре и обсуждала с официантками проблему абсурдности бытия. Из колонок лился интеллектуальный шансон:
Как у Жака Деррида На хую растет пизда. Припев — два раза. Припев — два раза. Как у Жака Деррида На пизде растет манда… и т. д.Это был мэтр, легенда и гений русско-еврейско-московского шансона Псой Короленко. Дальше просто ехать некуда.
— Ко мне подходил один чувак с твоего курса и просил рассмотреть его дурацкий сценарий под названием «Постмодернист, или На краю унитаза». Он принимает меня за полного мешугинера! Кто даст мне деньги под всё это дерьмо?
— Это Валера, не обращай на него внимания.
— А на что обращать? У меня есть деньги на выпивку для тебя. Есть деньги даже на цветы. Но, damned me, где я возьму столько денег на ваше авангардистское кино, которое никому не нужно?
Ася взяла ультрарадикальный журнал с верхней полки. Невнятно-агрессивные коллажи с краткими телегами под ними — «долой политкорректность, менты, феминистки и негры — говно». Боже милостивый, со вздохом подумала она, раньше было модно говорить, что художник должен смотреть на вещи по-детски. Теперь он что, должен смотреть на вещи, как впервые нажравшийся водки подросток? И только дураку неясно, что ведёт этот липовый радикализм вполне себе обратно, к непробиваемому, на века, патриархату и ксенофобии.