Интернационал дураков
Шрифт:
У меня недержание мочи, а тряпочки сушить негде.
– Они не знают, что такое интимность, – шепотом открылась Женя своему старому мудрому другу. – У них и в туалете четыре унитаза рядом, и дверь не закрывается.
Женя распрощалась с ними с полной дружеской простотой, а я – с идиотской церемонностью. На которую никто, впрочем, не обратил ни малейшего внимания, только Ахматова несколько раз с большой сердечностью покивала мне снизу. Зато Хрущев, сосредоточенно моргая монгольскими глазками, вдруг протестующе проквакал:
– Я
– Ой, прости, Мишенька!… Миша, – интригующий поворот ко мне, – все время слушает радио и запоминает все стихи. Давай, Миша, извини.
Хрущев выпрямился во весь свой невеликий рост и торжественно заквакал в сопровождении то удаляющегося, то приближающегося воя:
– Ужасная судьба отца и сына жить рлозно и в рлазлуке умерлеть…
Меня в очередной раз обдало мурашками, а даунизированный Хрущев выспренне проквакивал все новые и новые строки:
– Но ты прлостишь мне! Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божественный, от самой колыбели горлевший в нем, опрлавданный творлцом!..
В столовую бочком проник фэбээровец и, когда Хрущев патетически проквакал: “Ужель меня совсем не любишь ты?!.”, вдруг спросил: “А где твой отец?” Заплывшие монгольские глазки Хрущева сощурились еще сильнее, и – из них градом покатились слезы, сморщившись, как младенец, он заплакал навзрыд: “Он нас брлосил, он нас брлосил! А мама умерла, умерла!..”
И на коротеньких ножках, переваливаясь, выбежал из столовой. Тут меня объял холод поистине заполярный: я понял, что еще мгновение, и я – о позор! – тоже разрыдаюсь. Однако, благодарение всевышнему, фэбээровец резко снизил градус патетики: “А у меня есть отец. Его зовут Сергей Федорович Андреев. Вот он скоро поедет в Америку и его найдет, – Федор Сергеевич показал на меня пальцем. – И я тоже уеду в
Америку”.
– Да он тебя бросил, ты на фиг ему не нужен, – надменно уставил на него презрительный левый глаз Гумилев, и фэбээровец тоже сник, сник, увял…
Однако после знакомства с элитой мне предстояло узнать жизнь массы.
На койках угрюмо сидели раздетые до белья пленные красноармейцы, ожидающие расстрела. Нет, в их глазах не было ужаса, не было затравленности – была лишь угрюмая безнадежность. Они были приговорены до конца своих дней просидеть здесь в ожидании поезда, который никогда не придет, и они это хорошо знали. Я даже не мог бы сказать, привлекательны они или уродливы, одухотворены какой-то сказкой или по-животному тупы – я видел одно: это люди, которых другие люди заперли здесь до конца их единственной жизни.
Блаженны нищие духом – и вот какова она, обитель блаженных…
Лиц не помню, в глазах остался лишь деформированный Бурвиль с ближней койки: решивший поглумиться над покойным артистом тролль наградил его угрюмым бандитским взглядом и заодно вместе с горбатым шнобелем смял на сторону весь его череп. Но это не имело никакого значения. Если живое существо обладает человеческими глазами,
Вы заметили, у них даже тумбочек нет, они все свои вещички держат в полиэтиленовых мешочках в общем шкафу, интригующе ябедничала Женя в больничном коридоре, их стараются даже в коридор не выпускать, чтобы они цветы не объедали, линолеум не общипывали, видите, он весь исклеван… “Их что, не кормят?..” – изображал я глубокую озабоченность. “Они не от голода едят, от цветовой депривации: он же яркий – видите: синий, розовый… Тяжелые умственно отсталые – те вообще глотают свои волосы, могут жевать собственную руку… Кричат от боли и жуют, не понимают, отчего им больно. Но запирать с ними еще и стариков – до этого могли додуматься только в России! Видите ту дверь – за ней начинается дом престарелых. Хотите зайдем?”
Но мой резервуар ужаса был уже переполнен – не стоило переводить добро впустую.
– А я бы специально водила всех сюда на экскурсию, – ответила моим мыслям Женя с неожиданной горечью. – Чтобы все поняли: если с ними так можно поступать, то и с нами можно. У меня здесь тетя умерла.
Лизонька. Нет, нет, нет, – выставила она узенькие ладошки, как это делают святые на иконах, – не будем об этом говорить, я только хотела сказать, что даже самый красивый, самый сильный человек ни от чего не защищен.
Я давно не юноша, но меня все-таки поразило, что на улице по-прежнему сияет солнце. И вновь, в стомиллионный раз повергло в оторопь, за какими же прозрачными пленками мы умудряемся укрыться от вселенского кошмара: полумрак, личный конус света над каждым до элегантного похрустывания накрахмаленным столиком, смягченные деликатностью гостеприимные голоса молочных девушек при швабских не то баварских шнурованных корсажах и алых передниках…
– Скажите, пожалуйста, в этих пирожных нет желатина? – с беззащитной мольбой воззвала Женя к тирольской Лизелотте.
– Сейчас спрошу, – вместо того чтобы послать ее к матери-родине, осветила полумрак обезоруженной улыбкой саксен-кобургская Анналора.
– Желатин в пирожных – это сочетание мяса с молоком, самая ужасная смесь. Ее нельзя даже сжечь, чтобы не получить тепло, ее можно только закопать в землю. А вы что закажете?
– Я вообще-то как раз люблю все, что трясется и шипит, – желе “Страх и трепет”, мусс “Пеннорожденный”… Но сейчас ничего не хочу.
– Вы очень добрый человек…
– Я не добрый. Я сквозь них вижу, что такое мы все. Что мы только по чистой случайности сидим здесь, а могли бы…