Интернационал дураков
Шрифт:
– Да, да! – с заговорщицким азартом приблизила ко мне свое кукольное личико через столик Женя. – Это так ужасно – сильный, красивый человек может в одну секунду превратиться в дурака, в урода… Я же до этой мерзкой больницы была ловкий, сильный ребенок, нас только двоих с одной девочкой отобрали в пермское балетное училище – я уже в настоящем балете танцевала лягушку… А после больницы уже не могла запрыгнуть на этого мерзкого коня… Я даже писать разучилась, а до этого училась на одни пятерки. Если бы, не дай бог, что-то с родителями случилось, меня бы точно законопатили в такой же интернат, как мою тетю… Нет-нет-нет, – отпихивающее движение узкими ладошками, – про Лизоньку не буду, а вот на занятиях по анатомии у нас лягушек сначала всегда усыпляли, клали их в такую
закричала . И мы все замерли. Вообще-то у нас даже с сонными лягушками ужасно обращались – у них же все работает, сердце бьется, легкие дышат, все так великолепно устроено, – а потом бросают в таз, и они там доходят. И тогда их ужасно жалко – все-таки, пока их изучают, они еще чему-то служат, а когда их разрезанных бросают в таз и они там шевелятся, пальчики растопыривают…
Все-таки я могу гордиться своей железной выдержкой: я сумел добраться до эбеновой двери сортира не трусцой, но неторопливой походкой Юла Бриннера. Я даже успел запереться, прежде чем осесть на сверкающую европейской чистотой овальную крышку унитаза и скрючиться, словно в приступе острого колита. Опытный регулировщик нежелательных эмоций, я начал без промедления наносить себе разные мелкие отвлекающие членовредительства, но стоны рвались и рвались наружу, а слезы все размывали и размывали поле зрения, как я ни тщился промокать их туалетной бумагой, – предельно бережно, чтобы не натереть веки – не хватало еще явиться в свет с распухшими красными глазами. Лягушка закричала, лягушка закричала, твердил мне в уши мой личный ликующий тролль, они там шевелятся, они там шевелятся, они там шевелятся…
Наконец, поняв, что паллиативы не помогут, я в отчаянии хватил себя по тем нежным частям, от которых меня когда-то хотел освободить
Командорский. Подействовало безотказно. Я сдавленно взвыл и, выпуча глаза, просидел с разинутым ртом минуты три, прежде чем решился осторожно выдохнуть. Наверняка она решила, что у меня понос, но я был выше этих суетностей, опуская себя на стул бережно, словно растрескавшуюся хрустальную вазу.
– Поздравьте меня. Я нашел свое предназначение. Остаток дней я потрачу на то, чтобы завоевать свободу для русских олигофренов.
– А говорите, вы не добрый… Вы в России первый человек, кто захотел за них вступиться. Кроме…
– Я не за них вступаюсь – за образ человеческий. Интересно: оскорбление государственных символов карается законом, а поругание человеческого образа…
– Кроме их родителей. Да и то в основном мам, папы обычно не выдерживают. Впрочем, есть и один папа – десяти мамаш стоит. Он, собственно, и организовал уроди. Да, да, управление региональных объединений детей-инвалидов.
Желтый двухэтажный особнячок с белыми колоннами среди закопченных махин 2-го Баркасного когда-то, должно быть, начинал загородным домом. Внутри, однако, царила энергичная современность: офисная мебель, компьютерные барышни, пара целеустремленных молодых людей посткоммунистического покроя, – но – истинные аристократы умеют быть заметными, даже отсевши в самый скромный уголок начальственного кабинета: я сразу понял, что этот седовласый Ференц Лист в поношенном летнем костюме и есть тот самый легендарный Лев Аронович
Левит. Лев Левит.
Чутко уловив в моем взгляде невольный излишек благоговения, Лев
Аронович поторопился увести беседу в менее патетическое русло: он отверг предложение Евгения Александровича Мравинского, чтобы посвятить себя воспитанию умственно отсталого сына. И все-таки литавры продолжают звучать в его душе…
– Все думают, что литавры – это медные тарелки. А на самом деле это такие латунные котлы с мембраной. Вы, может быть, замечали, литаврист проработает партию, а потом наклоняет ухо к мембране и начинает ее скрести – определяет высоту звука. А потом начинает подтягивать винты. Хотя кто смотрит на ударников… А между тем литаврист – это сердце
Он говорил со мною будто задушевным другом: Вагнер, Тангейзер, гибель богов – теперь он понял, что это такое – мир без бога, теперь он и сыграл бы совсем по-другому, но он посвятил себя гораздо более высокому делу! Возлюбить не за силу, талант, красоту, но воистину по милосердию – это была высота почти божественная. Отсвет божественности лежал на каждом лике решительно каждой из подтягивающихся на наше заседание несчастных мам. И если бы не возвышающий обман служения, почти все они были бы обречены на ординарность.
Вот эта крупная, с продавленным широким носом бой-баба все-таки ни на миг не забывала о застывшей рядом немой дочери, ее уменьшенной карикатурной копии, и на каждое ее мычание, не прерывая напористой обличительной речи, прямо рукой утирала ей вскипавшую в углу жабьих губ желтую слюну, так же машинально отирая пальцы о подол. И это было неизмеримо более трогательно, чем тысяча мадонн с ангелочками на руках.
А эта двадцать лет назад ординарно-кукольная девчушка сегодня наверняка сидела бы оплывающей теткой в свекольных кудряшках при каком-нибудь отделе кадров и знать не знала бы, с какой невероятной нежностью она способна смотреть на описывающее по паркету круг за кругом гукающее существо ростом с пятилетнего ребенка, которому вместо глаз вставили два кружочка студня, а на место носа косо приткнули мягкую самодельную пирамидку. Ему семнадцать лет, сама себе не веря, шепнула мне Женя, и его мать тут же воззвала к нему солидным именем: Матвей, Матвей, поди побегай в тот угол, – и он послушно отправился описывать гукающие круги в угол посвободнее.
“Он все понимает, – с гордостью обратилась она ко мне – новому и явно благорасположенному человеку, – а когда мы сюда шли, у него к сандаликам прилипла травинка, и он так долго ее изучал – он видит такое, чего никто из нас не видит!” Я постарался выразить величайшее внимание и почтение. “Глубокая форма умственной отсталости, – прошептала мне Женя, – у него ночью чуть не каждый час эпилептические припадки, она годами почти не спит, ложится на матраце рядом с его кроватью: боится, что он задохнется”.
“Прирожденный художник, – прошептал мне в другое ухо Лев Аронович.
–
Художник, которого общество лишило кисти”. Его собственные кисти рук ни одной минуты не оставались в покое – то наводили беззвучный рокот, то ударяли в незримые кимвалы, и я был готов благоговейно склонить голову перед любой непривычностью.
Эта изможденная полустаруха с провалившимся беззубым ртом, среди душного лета заключенная в закрытое мертвенно-фиолетовое платье, напоминала раскаявшуюся ведьму, посвятившую остаток дней искуплению прежних злодейств: словно ядро, прикованное к ее ноге, за нею влачился полный молодой человек с воспаленным склеротическим румянцем и озабоченным выражением хозяйственника. К ним ко всем был кто-то прикован: слепая и почерневшая, словно бы сожженная неведомым фанатизмом, узколицая девушка, чьи бельма отливали перламутром; охваченная безостановочными корчами девушка-коряга; девушка – воздушный шар, готовая вот-вот взлететь к потолку; два рослых слепых близнеца с блаженными улыбками на безволосых скопческих лицах…
“Гениальные дисканты, – седыми мохнатыми бровями указал на них Лев
Аронович, наметив удар невидимых тарелок. – В роддоме выжгли глаза и мозги – заправили аппарат вместо кислорода азотом. И никто за это не ответил. А сейчас у них мать умирает от рака. Валерка, отец, спрашивал меня: где мне взять автомат – я бы сначала их застрелил, а потом себя… Теперь пьет. А когда допьется до цирроза, их отправят в интернат, а там заколют до смерти – они же будут плакать, надоедать…
Это всех наших детей ждет. Валера, – обратился он к плешивому нестриженому мужчине с лицом интеллигентного скелета, – покажи гостю, как твои орлы умеют”.