Инвалид детства
Шрифт:
— Да ты короче, короче, Пелагея, ишь — все о себе да о себе, — недовольно забормотал Лёнюшка.
— Сейчас, сейчас, все по порядку. Наконец, чувствую, не могу больше, не выдержу жизни такой. Матерь Божия, говорю, — не взыщи — как зима кончится, так я Лёнюшку и выгоню, скажу ему: иди, свет-Лёнюшка, на все четыре стороны, мир не без добрых людей, свет на мне не сошелся клином — может, кто и приютит тебя, злострадального. Только вижу я в ту ночь — сама Царица Небесная является ко мне и несет два светлых венца. Это, говорит, Лёнюшке твоему, ненаглядному моему терпеливцу,
— Пелагея! — задергал носом Лёнюшка. — Что это так гарью пахнет, аж глаза щиплет!
Ирина захлопнула блокнот, где она записала беспристрастным, артистически небрежным почерком: «Работница химического предприятия, проживающая в общежитии с увечной сестрой, скрывает беглого монаха-олигофрена, находящегося под мистическим покровительством Мадонны. Когда работница замышляет отказать ему от дома, на нее находит наитие в виде небесной царицы, которая дает ей повеление оставить его у себя. В награду сулит свою золотую корону».
Действительно, в избе уже давно попахивало горелым, и Ирина ерзала на месте, с трудом дослушивая историю до конца.
— Картошечка подгорела! — заморгала Пелагея виновато. — Прости Лёнюшка! — Она готова была сама положить поклончик.
— Не беда! — бодро сказала Ирина.
Она быстро достала из сумки небольшой пульверизатор и, сняв колпачок, стала щедро прыскать в воздух.
— Что это ты? — испугался Лёнюшка.
— Это — из старых запасов. Запах альпийских лугов! — радостно прокричала она, направляя душистые струи дезодоранта во все стороны. — Альпийские луга, альпийские луга — в пору цветения, в пору дождей, перед самым закатом!
III.
Лёнюшка очень опасался за свое монашеское имя и потому на людях вел себя чрезвычайно сурово и необщительно.
В прошлом году ему перевалило за пятьдесят, а на его мягком нежном лице так и не выросло ни малого волоса, ни короткой щетинки. Раньше, когда он поступал в тот или иной монастырь, на него по этой причине поглядывали с недоверием и опаской. Тем не менее он свято хранил в сердце изречение святых отцов: «Когда дьявол сам ничего не может поделать с монахом, он посылает к нему женщину». Именно поэтому он, хотя это и случалось с ним редко, неожиданно замыкался, и только таинственный, настороженный блеск в его глазах свидетельствовал о том, что это не просто «перепад настроения», а соблюдение монашеской тактики.
Вот и теперь — он намеренно отстал от Ирины и вошел в церковь уже тогда, когда она тыкала фитильком свечи в огонек лампады.
...Наконец, свеча зажглась, и она, увидев свое отраженье в стекле, покрывающем икону, поправила шапочку, сдвигая ее чуть набекрень. Один раз, когда они были с мужем в Риме и зашли, прогуливаясь, в огромный собор, она вот также ставила свечу перед большим распятьем. Там было все как-то возвышеннее и строже: играл прекрасный
— Вот, «Заступница усердная», Матерь Божия, — вдруг подергала Ирину за рукав Пелагея, показывая на большую икону, — она сегодня именинница, Казанская-то, ей и поставь. Она поможет.
О чем она тогда просила? О чем думала? Весь мир принадлежал ей, и она чувствовала клавиатуру жизни, как хороший пианист. «Я могла бы управлять этим миром, лишь нажимая на нужные кнопки! — любила повторять она. — Но мне это неинтересно. Я люблю экспромт, крутой вираж, неожиданность». О, тогда она была совсем молода, беспечна, прекрасна — прохожие на улицах оборачивались. О чем, собственно, она могла тогда просить? Что ей было нужно? Ах, ничего-то, ничего-то ей не было нужно: она ставила ту свечу только так, чтобы ярко горела, бескорыстно — совсем иначе, чем эти нуждающиеся, замороченные люди. И потому, конечно, ее свеча была угоднее Богу и горела выше и светлее других.
Она огляделась: церковь была узкая и длинная, с высоты, прямо из-под купола смотрел большой грозный образ Спасителя. Одна рука его была поднята вверх с величественным двуперстием. В другой — Он держал раскрытую книгу, в которой было написано: «Заповедь новую даю вам — да любите друг друга». Народа было много — настолько, что нельзя было пройти между богомольцами, не задев кого-то рукавом или полами широкого плаща: все какие-то бабы, бабки, дядьки, старики — коричнево-серо-черные. Всякий раз, когда старушечий хор затягивал «Господи помилуй!» или «Подай Господи!», они крестились и кланялись.
Особенно потряс ее один еще не старый, но седой растрепанный человек, довольно интеллигентного вида, похожий более на опустившегося художника, чем на страстотерпца: он кланялся и крестился с таким неистовым рвением и в таком темпе, что она, следя за ним взглядом, вдруг почувствовала усталость, словно самим своим наблюдением участвовала в его поклонах и тратила на них энергию. Он с такой силой ударял себя тремя перстами в лоб, в грудь, а потом — то в правое, то в левое плечо, что материя на его ватнике истончилась, изменила цвет, а на левом плече и вовсе прорвалась. Ирина решила, что это, должно быть , особый род самобичевания, и посмотрела на него даже с некоторым уважением, ибо любила все, превышающее норму.
«Странно все-таки, — подумалось ей, — почему они все чего-то просят, просят, кланяются, бьют челом, клянчат — подай, да подай? Как это корыстно, эгоистично, унизительно, наконец! Все-таки есть в этом что-то низменное, холопье». О, она никогда бы не могла оскорбить Бога своими просьбами, она никогда бы не унизила Его своим утилитарным отношением! В самом деле, — усмехнулась она, — Он же не завхоз! С Ним-то, по крайней мере, можно было бы не торговаться: вот я тебе сейчас поклонюсь, а ты мне сделаешь то-то и то-то! Надо же и самим доказать Богу нечто, пополнить Его полифонию собственным голосом, приложить какие-то усилия ума, души и воображения, вступить с Ним в полемику, наконец!»