Иозеф Мысливечек
Шрифт:
«Вы чересчур чувствительны к моей болезни, — благодарю вас за ваше доброе сердце. Если поедете в Прагу, дам для вас письмо графу Пахта. Не принимайте так близко к сердцу мое несчастье, вначале я вывалился из коляски, потом попал в руки невежественных докторов, терпение. Да будет, как того хочет бог».
Вот на этом самом месте, заложив книгу закладкой, я почувствовала, как буря поднимается во мне. Эти бури — особенные, предвестники очистительной тишины, когда возникает завязь будущей книги вашей. Со дна словно вихрем взметаются сухие листья, несутся вскачь, подгоняемые ветром; ветви трещат и наклоняются, птицы снялись и стаей беспорядочно летят в сторону, сейчас сверкнет зигзаг из пыльного неба и на пыльную землю упадет первая капля. Все прошлые интересы и замыслы, записанный распорядок дня по календарю: до такого-то числа докончить столько-то,
Какой человек встал передо мной из письма Моцарта, когда я думала было заняться одним Моцартом! Пусть этот человек меньше, пусть его творческий дар менее значителен и всевозможные люди науки меньше интересуются им, но знал ли сам Моцарт, какой образ возник из-под его торопливого пера в письме к отцу?
Можно обойти всю историю человечества и найти на пути немало гениев, немало фигур, несравнимых по новизне, силе, оригинальности творческого действия, но, как иголку в сене, с трудом стали бы вы искать между этими великими в огромном, бездонном прошлом человечества самое редкое качество: доброту. Может быть, потому, что исключительные люди редко бывают добрыми, а люди обыкновенные не попадают в песню, о них молчат даже камни на могилах, если есть эти камни. Мысливечек предстал предо мной из лихорадочных строк молодого Моцарта как по-настоящему добрый и не себялюбивый человек. Добрый и не себялюбивый — и еще что-то. Очень проницательный, очень дидактичный в том смысле, что умеет в отношениях с друзьями думать о них, а не о себе, о добре для них, а не для себя, и употреблять такие приемы, какие очень хороший педагог мог бы сделать: отвлечь внимание от тяжелого, привлечь на нужное, облегчить настроение, высветлить его, подбодрить. Все это сделал незримый Мысливечек, изъеденный какой-то страшной болезнью, на дорожках больничного сада — в отношении молодого, здорового, имевшего перед собой весь блеск будущей славы, все блаженства непрерывного творчества, любовь, жизнь, годы, может быть, десятки лет жизни, когда самому Мысливечку осталось прожить всего лишь три года и три месяца, хотя, правда, сам он этого еще не знал.
И вместо интереса к великому Моцарту, о котором так много уже написано и так еще много будут писать, захватил меня интерес к чешскому композитору Мысливечку, о котором почти ничего не писали и почти ничего не знали. А сама я в ту минуту знала о нем только лишь то, что прочитала в письме Моцарта от 11 октября 1777 года.
Помню, в эту минуту в библиотечном зале, где я занималась, открыли окно. Делалось это, когда воздух весь отрабатывался, переполнялся углекислотой и дышать становилось тяжело, а читателям в зале начинало неудержимо хотеться спать.
На улице шел снег, а когда у нас открыли окно, снег стал порхать в самой комнате. Все это я видела мельком, потому что думала о воскрешении из мертвых. Воскрешение из мертвых! Это — колоссальная тема искусства. Она колоссальна потому, что между жизнью и смертью, живущим и умершим есть черта, которой сознание никогда не перешагивало, а в далекую эпоху и в тех странах, в католической Италии, например, времен Ренессанса и раньше, когда люди верили в личное бессмертие, воображение художника представляло себе умерших тенями и выводило их из царства смерти всегда какими-то странными, закутанными в серые складки, с едва различимыми лицами, бесплотными фигурами. Воскрешение из мертвых — тема больших мастеров кисти, тема больших поэтов, миф об Орфее, музыкой вызвавшем из царства смерти свою Эвридику. Мне же предстояло скромными словами исследователя вызвать из небытия умершего человека, Иозефа Мысливечка, вызвать к звучанию забытую его музыку, и это стало завязью будущей моей работы многих и многих лет.
Теперь уже возвращение к письму Моцарта, которое следовало дочитать, произошло совсем по-другому. Отодвинулся интерес к тем местам в письме, которые касались непосредственно Моцарта и его собственных дел, и наполнились особым смыслом строки, относившиеся к его больному другу. А таких строк было немало.
Следовало прежде всего выяснить: сдержал ли Мысливечек свое обещание — написать образец письма к Санторо, в ущерб своему собственному заказу из Неаполя. Оказывается — сдержал. «Он прислал мне изложение письма к Санторо», и «я могу теперь в любую минуту написать письмо в Неаполь». Но действительно ли Мысливечек составил это письмо для друга в ущерб себе, с таким содержанием, чтоб обещанная ему самому, Мысливечку, карнавальная опера, опера ultima, которая идет обычно весь сезон перед постом и за которую больше платят, отошла от него к Моцарту? Ответ на это особенно важен потому, что практичный папаша Леопольд при всей своей дружбе с Мысливечком предстает перед читателем в своих письмах к сыну в не очень-то симпатичном свете, отпуская иной раз по адресу своего друга недобрые шуточки и приписывая ему корысть и практицизм, в которых сам он более всего и повинен.
Тут выясняется, как важно было раскрыть, параллельно с Нолем, позднейшее издание писем Моцарта Мюллер-Азовым: у Ноля итальянский текст посланного Вольфгангу Мысливечком обращения к Санторо отсутствует и в оригинале и в переводе; а у Мюллер-Азова, печатавшего письма без всяких сокращений, он приведен полностью, и там все на месте: обращение, заявка на оперу, просьба, чтоб это непременно была карнавальная, а никакая другая, нужные выражения для желаемого ответа, указание на сто дукатов как на минимальную оплату. И только за этим текстом следует фраза, которая у Ноля стоит сразу же за словами: «Он прислал мне изложение письма к Санторо». Моцарту оставалось переписать этот образец и за своей подписью отправить в Неаполь.
Когда он пересилил и свой страх больного, и свой стыд за этот страх; и когда больной друг прислал ему собственноручно составленное для него письмо к неаполитанскому импресарио, доказав, что тут было не одно только голое обещание; и когда, наконец, Мысливечек не только обещанное выполнил, но, вероятно, вспомнив упоминавшуюся ими в разговоре Прагу (о чем нет у Моцарта в письме, но должно было быть в их беседе), предложил вдобавок дать Моцарту рекомендательное письмо к графу Пахта, — весь дальнейший тон длинного послания Вольфганга к отцу изменился. Он стал здоровее, веселее, типично моцартовским. Больной Мысливечек так подбодрил его, так поднял его веру в себя самого, дал ему такой профессиональный толчок к творчеству, что это излилось на нескольких страницах волной оптимизма:
— Многие говорили мне тут, что Мысливечек очень удивлялся, когда перед ним упоминали и других пианистов; он все время отвечал, чтоб никто и не думал воображать о себе — никто так не может играть, как Моцарт, и в Италии, где самые крупные мастера, когда назовут имя Моцарта, — все замолкают.
Он пишет — просто захлебываясь от охватившей его жажды — о своем желании написать оперу, о своей мечте поставить ее в Неаполе, откуда она прогремит по всему свету:
— Я просто перенести не могу упоминание об опере, увидеть театра не могу, о голосах певцов слышать не могу…чтоб — ох — не выйти из себя…
Так страстно вдруг потянуло Моцарта к творчеству, к музыке, к сочинению именно оперы, словно свидание с Мысливечком окрылило его творческий гений.
А дальше идут свидетельства, которые не может обойти ни один ученый, если б он вздумал писать о Мысливечке научное исследование. У Моцарта вдруг пропал страх. На следующий день он пошел в госпиталь прощаться, да не один, а со своей матерью. В этот раз не дрожат его колени, не трепещет перо в руке, взгляд не затуманен и суждение не замутнено. Мы чувствуем, что «профессиональный толчок» на самом деле дан ему, ведь с Мысливечком говорить было легко, просто, интересно: «Если б не его лицо, то был бы он совершенно тот же самый, полный огня, воодушевления (Geist — интеллекта, духовности) и жизни, похудевший немного, разумеется, но во всем остальном тот же добрый бодрый (aufgeweckte — разбуженный, пробужденный) человек, весь Мюнхен говорит об его оратории «Абрам и Исаак», которую он тут сочинил. У него сейчас, кроме нескольких арий, готовы кантата и серенада; постом, когда болезнь его была сильнее всего, сделал он оперу для Падуи. Да все ни к чему, тут тоже говорят, что доктора и хирурги загубили его, — это настоящий рак на ноге. Хирург Како, осел, выжег ему весь нос долой; представляете, какую он вынес муку…»
Это дословно, и это уже не трепет руки испуганного мальчика. А мать Моцарта, спокойная и сердечная, сидит у больного полтора часа, ни капли не устрашась. Ее прелестное, полуграмотное письмо нельзя не привести целиком, так оно женственно-хорошо, и видно, что сам Мысливечек отдохнул душой в разговоре с ней, как отдыхал когда-то старый Шевченко, возвращаясь из ссылки, в беседе со старушкой Костомаровой:
«Намедни были мы у Мысливечка, я и Вольфганг, с 11 до половины первого, его очень жалко, я с ним разговаривала, будто знала его всю мою жизнь, он истинный друг Вольфгангу и всем тут говорил про него самое наилучшее, что нам каждый сообщает».