Ипполит Мышкин
Шрифт:
Четыре дня Мышкин плутал по тайге. Бывали минуты, когда он валился на землю с твердым намерением: «Ни шагу дальше!» Но опять вскакивал и шел дальше, к Лене: там он добудет лодку…
Сквозь поредевшую тайгу блеснула излучина реки!
Точно пьяный, шатаясь, Мышкин добрел до берега. Упал на песок. Устало смотрел в небо, в холодное, бездонное. Широкая, как море, река мягко рокотала.
— Хайлак? — услышал Мышкин.
Он приподнял голову: рядом стоял человек в рвани, в опорках на босу ногу; череп желтый, голый, а лицо в серой, свалявшейся поросли.
— Не понимаю, о чем спрашиваешь.
— Ты хайлак или беглый?
— Хочу через Лену, — ответил Мышкин, не понимая, о чем спрашивает этот дикий
— На крыльях, что ли? Или лодка припасена?
— Нет у меня лодки.
— Тогда пойдем пошарим.
— Отдохну немного.
«Дикий человек» присел, достал из-за пазухи краюху.
— Хочешь?
— Дай,
Они поели хлеба, запили водой из реки.
— Далеко собрался?
— В Якутск.
— В Якутск, — повторил «дикий человек», — а ты кто будешь? На хайлака не похож — жидкий, на беглого кандальника тоже не похож — лицо больно справное, а дышишь, точно псы за тобой гонятся.
— Угадал. Гонятся.
— Не отгадчик я. В тайге казаков встретил, якутов встретил. Какого-то офицера ищут.
— Меня ищут.
— Офицер? Ты?
— Никакой я не офицер. Форму только надел.
— Для доброго дела?
— И дела не сделал.
— Тогда уходи. В другой раз сделаешь.
— А как уйти?
— Я и говорю, пошарим, авось лодку раздобудем.
Мышкин поднялся:
— Идем!
Но идти им не пришлось: в лесу послышалось ржание лошадей, голоса людей.
— Ты грамотен? — спросил внезапно Мышкин.
— Да.
Мышкин вырвал листик из записной книжки, написал что-то.
— Пошли письмо по этому адресу. Только два слова: «Ипполит арестован».
Человек взял записку:
— Пошлю. А ты бросайся в воду, плыви.
— Сил нет. Выдохся. Четыре дня ничего не ел.
— Помогу.
— Далеко не уплывем. Слышишь? Их много. Уходи. Чтобы и тебя не прихватили.
Человек пожал Мышкину руку и исчез в зарослях.
Через несколько минут показались верховые. Они кричали, махали руками, но к Мышкину боялись приблизиться. Когда же он, желая покончить с дурацкой сценой, отбросил револьвер, верховые вмиг соскочили с лошадей, накинулись на него и стали вязать припасенными для этой цели веревками.
Тут прискакал казак Маршинцев.
— Вези меня в город! — проговорил Мышкин строго. — И немедленно развяжи руки!
Маршинцев сначала разразился упреками и руганью, потом, как бы укрощенный строгим взглядом Мышкина, сказал что-то якуту.
Тот развязал Мышкину руки.
После допроса на ямщицкой станции Мышкина отправили в Якутск, в тюрьму. Камера небольшая: оконце, кровать, — жить можно, хотя воздуха мало, а может быть, Мышкину только показалось: ведь последние месяцы он провел в лесах и на реках!
А вот кандалы, надетые на голое тело, действительно угнетали: больно и неудобно.
Любое несчастье осложняется последующим горьким раздумьем. Вспыхивают вопросы: «Если бы я этого не сделал? Если бы я так поступил?» Мышкина же не мучили сомнения. Во время следствия он открыто заявил, что «сочувствовать Чернышевскому он считает обязанностью всякого порядочного человека», а его освобождение — своим святым долгом революционера.
Мышкина не мучили сомнения: он поступал так, как должен был поступать!
Попытка спасти Чернышевского не удалась — все это уже в прошлом, теперь надо думать о будущем. С 20 июля, со дня ареста, Мышкин настаивал на допросах, что он «Михаил Петрович Титов», сын священника из Вологды, а 10 августа он неожиданно для прокурора назвал себя своим настоящим именем.
Почему он это сделал? Мышкин понял, что за «действия» Титова будут его судить сибирские жандармы, а «дело о типографии Мышкина» будет слушаться в Москве. Там, в судебных заседаниях, он сможет заявить во всеуслышание, за что борются революционеры, там, на гласном суде, расскажет он народу, какой
И расчет Мышкина оправдался. Якутские жандармы снеслись с Иркутском, Иркутск с Петербургом, и оттуда последовало распоряжение: «Государственного преступника Мышкина немедленно препроводить в Петербург».
Для якутских жандармов Мышкин сразу стал «фигурой»: с него сняли ручные кандалы, перевели в светлую камеру, начали лучше кормить, и сам губернатор разрешил Мышкину написать письмо своему брату.
Этим разрешением Ипполит Никитич воспользовался тут же, в тюремной канцелярии:
«Григорий!
Вот уже более года, как я не писал тебе ни единой строки. Ты, вероятно, думал, что я, убравшись подобру-поздорову из России, поселился навсегда за границей, и, конечно, весьма удивился, получив от меня письмо с пометкою из Якутска. Да, я давно уже в России, и вот ровно месяц, как очутился в месте, где люди, аки птицы небесные, не имеют надобности заботиться о завтрашнем дне, ибо казна питает их, и откуда для меня «одна дорога торная» открыта… сам догадаешься куда. Попросту сказать, я арестован; с 22 июля содержусь в якутской тюрьме, в секретной одиночной камере, облачен в серый арестантский халат с бубновым тузом на спине и закован в кандалы. Судьба, как видно, подшутила надо мною: я, враг всяких привилегий, очутился в привилегированном положении: кроме меня, нет в тюрьме никого в кандалах, я один кандальник. Но ты не поддавайся тяжелому впечатлению, которое могут произвести только что написанные мною строки. Ведь я знал, на что иду, я давно уже примирился с мыслию о неизбежности того положения, в каком я нахожусь в настоящее время и какое еще ждет меня впереди. Поэтому я хладнокровно переношу свое тюремное заключение и, надеюсь, не менее хладнокровно отправлюсь в путь по той длинной-длинной, давно уже проторенной дорожке, по которой ежегодно шествуют тысячи бедного русского люда. Я желал бы также, чтобы и ты и в особенности маменька не представляли себе моего положения в слишком мрачном свете. Стоит только сравнить мое настоящее не с моим же прошлым, а с судьбою большинства российских граждан, чтобы убедиться, что я не имею никакого особенного права слишком хныкать, слишком жаловаться на свою долю. Не знаю, что будет дальше, а теперь у меня есть квартира, теплая одежда, кусок хлеба, порция горячих щей и даже несколько старых №№ журналов министерства юстиции. А велико ли количество россиян, которые могут похвастаться лучшею материальною обстановкою; и, напротив, сколько есть людей, у которых не только щей, но и хлеба-то порядочного не всегда найдется. Ты спросишь: а лишение свободы, а нравственные страдания? Но и вне тюремной ограды закон отмежевал для свободы такой незначительный надел, лишение которого не может составлять слишком существенной потери. А что касается до иных нравственных страданий, то хотя я и желал бы поговорить с тобой об этом вполне откровенно, не становясь на ходули и не сгибаясь под тяжестью того или другого давления, но ты знаешь, что полная откровенность не всегда возможна в присутствии совершенно посторонних лиц.
Тебя, конечно, интересует вопрос: каким образом я очутился в якутской тюрьме. Но я сомневаюсь, чтобы следственная комиссия, с разрешения которой я пишу настоящее письмо, дозволила мне отвечать на этот вопрос, и потому я обойду его лучше молчанием.
По окончании следствия по преступлению, совершенному мною в Якутской области, я буду отправлен в Иркутск, но где именно будут судить меня: в Питере или в Сибири — не знаю. Постарайся подготовить маменьку, чтобы судебный приговор, который будет произведен надо мною, не произвел на нее слишком тяжелого впечатления. О настоящем же моем положении лучше до поры до времени вовсе не говорить ей; пусть лучше думает, что я еще благодушествую в какой-либо неизвестной стране…