Ищи ветер
Шрифт:
— О Ганди, — ответил я, украдкой сунув каталог под диванную подушку.
Нуна, кажется, хотела что-то сказать, но передумала, и вид у нее был отчего-то печальный. Она поднялась к Тристану.
Мюриэль. Вот ведь как. Полная противоположность Нуне. Что я в ней нашел, в Мюриэль, — ума не приложу. Женщина той породы, которую я ненавижу, одна из тысячи: манерная, лживая, расчетливая. Грязный мужской ум и совершенно убойное тело, тело жрицы и жертвенная душа. Язык у нее был острый, а оргазм заносчивый. Великолепная Мюриэль.
Мы с ней переспали один раз. Она тогда таскала меня по вечеринкам Сохо, демонстрировала всем как свое очередное открытие, восходящую звезду натуралистического неореализма, — такого течения отродясь не существовало, но
Двадцать минут шестого, рассвет на Манхэттене после нескончаемой вечеринки у Джоэля Стейна, адвоката великих мира сего и импрессарио художников из любви к искусству, только что купившего три четверти экспозиции. Он меня обожает — знать бы, за что. То же небо над головой, что и везде, но здесь оно почему-то кажется бархатным. По последней у Мюриэль. Чарли Паркер [18] , какой полет со скольжением, это изумительно, она-то ничего не смыслит, но Bird, обдолбанная птаха с опаленными крыльями, я и забыл, что это за класс. Сегодня я поцапался с Моникой по телефону. Она нападала, я уворачивался. Только так мы с ней и общаемся, уже довольно давно. Коварное декольте Мюриэль соскальзывает с плеч, и этот холодный смешок, когда я железной хваткой за шею клоню ее к себе, ощущая жгучее желание и что-то еще. Она высвобождается, ускользает, медленно, с ленцой, шуршит, падая, платье, белье, разбивается рюмка о плиточный пол — это уже напоказ, удовольствия ради.
18
Чарли Паркер — знаменитый джазовый пианист; Bird (Птица) — его прозвище.
И когда я беру ее на полу в этой по-полярному студеной кухне, лежа среди осколков стекла; когда меня овевает дыханием севера то ли вздох, то ли смех, за той стеной, где покоятся останки тысячи поверженных мужчин, которыми мог бы быть я; когда она получает удовольствие на свой манер, с царственным взглядом, отнятым ею у меня; когда бледно-лиловый свет заливает это контрабандное небо; когда я кончаю, кончаюсь, исхожу весь, досуха, до донышка; все это время я, такой смешной, такой жалкий я, так высоко залетевший я, думаю о Монике. Я думаю с мстительной радостью, что теперь-то, наконец, она сможет плюнуть мне в лицо — сколько месяцев уже об этом мечтает — и назвать меня подонком, потому что я им стал, потому что, в сущности, всегда им был, и мы с ней, наконец-то, сможем возненавидеть меня вместе, единодушно. Вместе.
Я буду плакать от этой радости, буду плакать утром в постели Мюриэль, неудержимо, немо, и останусь нем, когда она призовет меня к ответу, пустит в ход угрозы, окатит презрением. Она вышвырнет меня за дверь, как чумного, как душевнобольного, и побожится, что мне конец, что весь Нью-Йорк сегодня же от меня отвернется. И Нью-Йорк будет прав. Я вернусь домой, вернусь к угробленному самолету, вернусь к жене, которой скоро у меня не станет, и, может быть, отдохну, наконец, в холодном объятии моей любви.
С билетом на самолет в кармане я уехал в тот же день, автобусом с Гранд-Сентрал, увозя с собой несколько снимков и следы змеиного яда на коже. Своим запахом Мюриэль сумела меня совратить, и он же теперь стал мне особенно невыносим; я чувствовал его на себе, как саван, воняя трахом в салоне «Грейхаунда», катившего к северу, воняя смертью.
Пересадка в Монреале, два часа ожидания в терминале, похожем на морг. Неоновая ночь, холодный дым, кофе из автомата. Почему автобус? Потому что четыре часа полета — маловато для крестного
Я приехал под утро, с выжженной алкоголем душой; меня шатало от усталости, шла кровь носом — последний алкалоидный привет. Моника спала. Я рухнул на софу в гостиной и под ясным, чистым утренним светом провалился в сон, как в печь крематория.
Проснувшись, я увидел белевший на журнальном столике листок: «Потом все объяснишь. Отсыпайся. Кофе пей без молока, кончилось, извини. М.». Почти нежная записочка. Я посмотрел на часы. Было четыре пополудни. У меня все болело, полчаса потребовалось только на то, чтобы собраться с силами и встать. Завтра будет еще хуже — это я знал наверняка. Я выпил утренние остатки из кофеварки, отвратительную, горькую до рвоты жидкость, потом просто сидел в кухне, не сводя глаз с шоссе, чутко прислушиваясь, не заурчит ли мотор «Гольфа», который я узнал бы среди всех других. «Бьюик» с моего отъезда стоял в гараже, и одна шина у него совсем спустила. До меня дошло, что сегодня четверг, а это значило, что Моника вернется не раньше одиннадцати. По четвергам она ужинала с коллегами. Я на их ужинах бывал редко, все эти учителя, на мой взгляд, до того погрязли в своих профессиональных дрязгах, что скука была смертная, и я, силясь развеять ее, не в меру пил. Я бы еще как-нибудь потерпел, не будь там директора начальной школы, толстяка-недомерка в неизменном коротком галстуке, у которого имелись теории обо всем и идеи ни о чем. С ним я сцепился в первую же неделю по приезде в Валь-д’Ор и, слава Богу, хоть одно дело уладил. Он подъезжал к моей жене, но ни один ухажер не волновал меня меньше, чем этот Жан Жодуэн. Вот уж кто будет рад узнать о том, что скоро случится с нами, со мной и Моникой.
Моника вернулась, когда я уже лежал в постели, причем, довольно давно. Я слышал, как она на цыпочках поднялась по лестнице, как чистила зубы. Под одеяло она скользнула осторожно, стараясь не задеть меня.
— Добрый вечер, love, — тихо произнес я.
Она вздрогнула, села и повернулась ко мне.
Погладила меня по волосам.
— Ты ждал меня?
— Да, я не спал. Как прошел ужин?
— Гмм. Я думала, ты приедешь только в понедельник.
— Так получилось.
По идее, она должна была спросить меня, почему я вернулся раньше, как прошла выставка и все такое, но она не спросила. Легла, вытянулась рядом со мной, близко-близко.
— Ты принимал сегодня душ?
— Нет, а что? Плохо пахну?
Она секунду помедлила.
— Кажется… потом, чуть-чуть…
Нет, любовь моя, я пахну вовсе не потом, и ты это знаешь. Я пахну «Шанелью» номер какой-то там, трахом я пахну, спермой, я пахну киской Мюриэль, и этот мускусный запашок здесь, между нами, в воздухе и на моих пальцах, и в моей бороде — да, ты его учуяла, я знаю, — так пахнет между ног у Мюриэль, ни с чем другим не спутаешь, ты согласна? Мюриэль, конечно же, ты ее помнишь… Неотразимая красотка — тогда ты так сказала, не могла не сказать, надо было заклясть эту недобрую красоту, надо было извлечь ее из молчания, как из шкатулки, красоту этой суки, вытащить на свет Божий, не правда ли? Да-да, та самая красотка, что зло вышучивала твой плохой английский, конечно же, ты ее помнишь; мы не забываем людей, которым с удовольствием выцарапали бы глаза, думается мне.
— Я приму душ, если хочешь. Да, ты права, мне самому противно. Я сейчас, две минуты.
Я встал. Пошел в ванную. Пустил душ. Сел на дно ванны, обхватив голову руками, и попытался собраться с мыслями, а вода текла, омывая внешние следы — засохшие выделения, крошечные царапины. Душ для измены — то же самое, что посмертный грим для покойника: трогательное усилие. Мое забальзамированное сердце все еще билось, и я, оцепенев под горячими струями, хотел одного: чтобы оно угомонилось наконец — остановись, дурацкий насос!