Ishmael
Шрифт:
После смерти моего благодетеля, который умер в 1985 году, моей опекуншей стала Рейчел. Конечно, и речи не могло идти о том, чтобы мне по-прежнему жить в беседке, и Рейчел, используя деньги, завещанные на мое содержание ее отцом, перевезла меня в заранее приготовленное убежище.
Измаил снова умолк на несколько минут, потом продолжил:
— Последующие годы принесли нам разочарование. Я обнаружил, что существование в «убежище» меня не устраивает: проведя всю жизнь в уединении, я хотел теперь каким-то образом проникнуть в самую гущу вашей культуры и испытывал терпение моей новой опекунши все новыми и новыми несбыточными проектами.
Только к 1989 году все окончательно прояснилось. Я наконец осознал, что мое призвание — быть учителем, и разработал систему, позволяющую мне удовлетворительно существовать в этом городе.
Сказав это, Измаил кивнул мне, показывая, что на этом его история — или по крайней мере та ее часть, которую он собирался мне сообщить, — закончена.
6
Бывают случаи, когда желание сказать очень много сковывает язык так же, как отсутствие мыслей вообще. Я не знал, какой отклик на подобный рассказ мог бы оказаться адекватным или уместным. Наконец я задал вопрос, который, впрочем, казался мне столь же бессмысленным, как и десятки других, теснившихся в моей голове.
— Много ли учеников ты нашел?
— Четверых, и со всеми меня постигла неудача.
— Ох... И почему же?
Измаил в задумчивости прикрыл глаза.
— Я недооценил трудности того, чему пытался учить... и еще, я недостаточно хорошо понимал своих учеников.
— Ясно, — пробормотал я. — И чему же ты учишь?
Измаил выбрал свежую ветку из груды, лежащей рядом с ним, осмотрел ее и принялся покусывать, равнодушно глядя мне в глаза. Наконец он ответил:
— Основываясь на том, что я тебе рассказал, какой предмет, ты считаешь, я мог бы лучше всего преподавать?
Я только заморгал и ответил, что не знаю.
— Да нет же, ты знаешь, — возразил он. — Этот предмет таков: неволя.
— Неволя?
— Именно.
Минуту я обдумывал услышанное, потом сказал:
— Никак не пойму, какое отношение это имеет к спасению мира.
Измаил на мгновение задумался.
— Среди людей вашей культуры кто хотел бы уничтожить мир?
— Кто хотел бы уничтожить мир? Насколько мне известно, никто сознательно не хочет этого.
— И все же вы — каждый из вас — уничтожаете его. Каждый из вас ежедневно вносит свою лепту в уничтожение мира.
— Да, это так.
— Так почему же вы не остановитесь?
— Честно говоря, мы не знаем, как это сделать, — пожал я плечами.
— Вы — пленники цивилизации, которая так или иначе принуждает вас продолжать уничтожение мира для того, чтобы жить.
— Похоже на то.
— Итак, вы пленники и сам мир вы сделали пленником. Вот в этом и заключается опасность — в вашей неволе и в неволе всего мира.
— Согласен... Я просто никогда не рассматривал проблему с такой точки зрения.
— И ты сам тоже пленник, верно?
— Как это?
Измаил улыбнулся, продемонстрировав мне ряд зубов цвета слоновой кости. До этого момента я не подозревал, что он способен улыбаться.
— У меня действительно есть ощущение, что я пленник, — не получив ответа, продолжал я, — но я не могу объяснить, откуда оно взялось.
— Несколько лет назад, —
— Я и сам это чувствовал... Но все-таки какое отношение все сказанное имеет к спасению мира?
— У мира не много шансов на выживание, если он останется пленником человечества. Нужно ли объяснять это более подробно?
— Нет, по крайней мере мне.
— Мне кажется, среди вас найдется много таких, кто хотел бы освободить мир из плена.
— Согласен.
— Так что им мешает сделать это?
— Не знаю.
— Мешает им вот что: люди не способны обнаружить прутья своей клетки.
— Да, — сказал я, — понимаю. — Потом я поинтересовался: — А что мы будем делать дальше?
Измаил снова улыбнулся:
— Раз уж я рассказал тебе, как случилось, что я оказался здесь, может быть, ты сделаешь то же самое?
— Что ты имеешь в виду?
— Может быть, ты расскажешь мне свою историю, которая объяснит, почему ты оказался здесь?
— Ох... — пробормотал я. — Дай мне минутку, чтобы собраться с мыслями.
— Сколько угодно, — ответил он серьезно.
7
Однажды, когда я еще учился в колледже, — наконец начал я, — я написал сочинение по философии. Не помню уже, в чем именно заключалось задание, — оно имело какое-то отношение к теории познания. В своем сочинении я писал примерно следующее.
Предположим, что нацисты в конце концов выиграли войну и установили свой порядок. Они стали править миром, уничтожили до единого всех евреев, всех цыган, черных, индейцев. Покончив с ними, они истребили русских, поляков, чехов, словаков, болгар, сербов, хорватов — словом, всех славян. Потом они взялись за полинезийцев, корейцев, китайцев, японцев и вообще азиатов. Для полного очищения от «неполноценных» народов потребовалось много времени, но в конце концов каждый житель Земли стал стопроцентным арийцем и все они были очень-очень счастливы.
Естественно, ни в одном учебнике больше не упоминалось ни одной расы, кроме арийской, ни одного языка, кроме немецкого, ни одной религии, кроме гитлеризма, и ни одной политической системы, кроме национал-социализма. Какой смысл говорить о чем-то несуществующем? Через несколько поколений никто не мог бы написать в учебниках ничего другого, даже если бы захотел, потому что никто уже не знал о другом порядке вещей.
И вот однажды двое студентов университета Нового Гейдельберга в Токио вступили в беседу друг с другом. Оба были типичными арийцами, но один из них — тот, которого звали Куртом, — казался чем-то смутно встревоженным и угнетенным. «Что случилось, Курт? — спросил его приятель. — Почему ты все время хандришь?» Курт ему ответил: «Я признаюсь тебе, Ганс, кое-что действительно смущает меня, очень смущает». Приятель поинтересовался, что же именно смущает Курта. «Вот что, — ответил ему Курт. — Я не могу избавиться от странного чувства, что существует какая-то мелочь, о которой нам лгут».