Шрифт:
Как все самое важное в жизни человека, это началось просто и обыденно — с мелкого хамства. Целую неделю работал он над радиопередачей, рылся в своем неприбранном архиве, напрягал старые, но все такие же синие глаза над вылинявшими чернилами старых писем, просиживал по восемь часов за столом, преодолевая слабость и недомогание: июнь начался жарой, а частые, но короткие, неосвежающие дожди превратили густо заросший участок дома отдыха в парную. Ему все время не хватало воздуха, глубокий, проникающий вдох удавался лишь с разбега нескольких искусственных зевков, но он дал слово молоденькой белобрысой радиохлопотунье, что сдаст передачу в срок, и не хотел подводить начинающего редактора. Впрочем, он всегда был скрупулезно точен во всех делах, даже вовсе незначительных, так приучили с детства. Закончив, наконец, работу, он не без труда добрался до городского автомата — в доме отдыха телефон был
Узнав о его радионеудаче, жена сказала с торжеством: «А ты чего ждал? Сейчас другие боги на Олимпе. Твое уютное стариковское ляляканье никому не нужно».
Но белобрысая редакторша все же объявилась — с чайной розой в пепифаксовой обертке, запыхавшаяся, в меру смущенная, деловая, безмерно благодарная. Артист был отходчив, особенно с женщинами, тем более молодыми. Он лишь заметил деликатно, что передачу, видимо, придется отложить. «Ни в коем случае! — вскричала девица. — Вашу передачу? Это же золотой фонд!» «А как быть с музыкой?» — спросил он робко. «Иллюстративный материал подобран. Ни о чем не беспокойтесь. Слушайте себя. Тысячу раз спасибо».
В назначенный день и час отдыхающие собрались в гостиной у радиоприемника, но вместо его передачи они прослушали отрывки из забытых опер Верстовского и увлекательную беседу об унавоживании подзолистых почв.
Артист позвонил на радио. Редакторшу удалось разыскать лишь по четвертому телефону, по последней монетке, она что-то дожевывала и, казалось, не вполне понимала, о чем идет речь. Возмущение сменилось тоской, и, вместо гневной отповеди, он лишь тихо сказал: «Со мной нельзя так поступать».
К вечеру ему стало плохо. Все дружно обвиняли безответственную дочь эфира. Все, кроме самого артиста, он считал, что, если подобный мушиный укус укладывает на лопатки, значит, его жизнеспособность упала до нуля, и повод уже не важен. Вызвали такси, жена отвезла его домой. Почти сразу явились лечащий врач и целая бригада сестер. Все это уже случалось не раз, давно стало привычным, знакомым в мельчайших подробностях: в словах, шумах, жестах, запахах, потугах самообладания, тонкости поведения вышколенного персонала, лишь одно было новым, то, что так точно обозначил поэт:
Он понял, что из передряги Едва ли он выйдет живой…Догадка ничего не изменила в нем, разве что происходящее стало ощущаться как бы со стороны, из отдаления, ибо все это творилось в мире живых, которому он уже не принадлежал. Он больше не субъект, а объект чужих усилий, тревоги, суеты, переживаний… Он сохранил при себе свое открытие, перед окружающими делал вид, будто участвует в их игре: с серьезным видом дал себя уколоть, принял лекарства, в положенный час изобразил, что ему полегчало, поел на радостях киселя, посмотрел что-то по телевизору, установленному против дивана, участвовал в разговоре, даже шутил.
Вокруг оставалось много народа и когда медицинские люди удалились: кроме жены, еще пять женщин — бывшие поклонницы, ставшие после первой инфарктной болезни друзьями. Он знал их испокон веку, иногда ему казалось, что — всегда, с первого появления на сцене, чего никак не могло быть. Но старые, давно откричавшиеся почитательницы проникли в более юных, а те — в следующее поколение крикуний; когда же время персонифицировало нескольких из безликой массы, наделив отчетливой индивидуальностью, укрупнив, как в кино, они не отвергли преемственности, вобрав в себя своих предшественниц. Их было шестеро, но одна, самая молодая, почему-то отсутствовала. Может быть, по молодости, она еще была способна
Они прожили без малого двадцать пять лет. Четверть века такой жизни, которая по всем человеческим меркам должна считаться счастливой, да и была такой. А что получили за свою любовь и преданность вот эти, состарившиеся на его глазах женщины? Они присохли к нему еще девчонками, краснощекими, горластыми девчонками с ошалело-счастливыми глазами. Поклонницы!.. Над этим принято смеяться. Но вот он умирает на их руках, да и жил последние годы, чего греха таить, на их добрых, терпеливых руках.
Наверное, в такие минуты возле смертного ложа должна находиться одна-единственная женщина, а он отходит публично. Артист усмехнулся про себя и этому слову, и самой мысли: что ж, настоящий актер должен умереть на сцене, на глазах зрителей. Это утверждал Остужев, но когда дело подошло к тому, предпочел выйти на пенсию, продлить тем самым жизнь и умереть в одиночку. Он тоже пенсионер, но умирает на малой сцене, на глазах самых благодарных зрительниц, на глазах женщин, перед которыми виноват без прощения.
Он отнял у них все: семью, любовь, детей, женскую долю, не дав ничего взамен. Даже контрамарками они не пользовались, считая недостойным ходить на него «по знакомству». Терпеливо выстаивали у касс, и сколько же денег из скромной инженерской зарплаты просадили они на билеты! А цветы? Букеты и веточки первых мимоз, летящие на сцену, а в торжественные дни — тяжелые корзины — их выносят, кряхтя, кривоногие капельдинеры; букетики ландышей, колючие розы, исчерна-красные осенние георгины у театральных дверей… Дорогое удовольствие!.. И все же не дороже брошенных ему под ноги судеб. Но ничего исправить нельзя, и останься он жить, все пошло бы по-прежнему. Он давно уже не волен в своих поступках. После первого, потрясшего его инфаркта и второго — маленького, которым он оплатил единственную попытку бунта, последовала сдача на милость победителя с голубоватой, тщательно уложенной головой. А раньше он жил слишком широко, вольно, загульно и эгоистично, чтобы видеть самопожертвование в безоглядном поклонении ему. Это казалось естественным и слегка докучным.
Он долго думал о своей вине, он ни о чем другом не думал, пока не потухло сознание и началась долгая агония.
Он не знал, что ряд знамений местного значения предварили его кончину. Когда прибыла вторично вызванная «неотложка», во всем доме погас свет, и врачи колдовали над ним при свечах. Когда приехала реанимационная машина, свет загорелся, но намертво встал лифт, и его несли на руках с шестого этажа. Он не знал всего этого в той жизни, где в нем еще билось сердце, ну, а в других пределах? Наверное, он узнал и об этих мелочах и о куда более важном, что омрачило ему уход. О том, что говорят и во что верят всей глубиной души служившие ему так преданно и бескорыстно прекрасные женщины: «Мы счастливые, мы самые счастливые на земле, свою лучшую жизнь мы прожили возле прекрасного»…
Утром в «Чародейке» раздался телефонный звонок, просили выдающегося женского мастера Марию Гавриловну.
— Манечка, я еду к вам. Никаких отговорок. Вы должны сделать мне голову. Да, Манечка! Сегодня мне нужно больше, чем всем остальным, вместе взятым. Я знаю, что у вас контингент… Муж умер. Что — как?.. Ночью. В больнице… Манечка, что с вами?.. Почему вы молчите?.. Ах, эмоции!.. Не хлюпайте и скажите толком. Ну вот, это другое дело. Еду.