Иск Истории
Шрифт:
Это стихотворение Борис Пастернак пишет в 1931 году. Впервые оно публикуется в 5-м номере «Нового мира», в 1932, без четвертой строфы:
Но лишь сейчас сказать пора,Величьем дня сравненье разня:Начало славных дней ПетраМрачили мятежи и казни.«Величье
Столь непривычно для Пастернака пятую часть короткого стихотворения отдать цитате, как некой цитадели, стены которой уже давно никого не защищают.
И не «сила», а «бессилье» надежды замирает в неведомом доселе чувстве страха и замиряет душу воспитанника либеральной эпохи отцов во рву, где уже на свободе разгуливают львы, обнюхивающие пророка Даниила.
Неужели одна лишь надежда на защитный щит строк «солнца русской поэзии»?
Вторая строфа:
Хотеть, в отличье от хлыщаВ его существованье кратком,Труда со всеми сообщаИ заодно с правопорядком…Что это за хлыщ, существованье которого столь кратко в такое недвусмысленно страшное время?
Из молодых да ранний? И уже просит пулю в затылок? Еще бы: не хочет трудиться со всеми сообща и, о, какой ужас, не заодно с правопорядком.
Вылитый «враг народа».
Третья строфа – непривычное для поэта бормотанье, заиканье, даже косноязычье:
И тот же тотчас же тупикПри встрече с умственною ленью,И те же выписки из книг,И тех же эр сопоставленье.Ясно одно: та же невозможность молчать, скольжение на грани и в то же время боязнь переступить черту выражена двумя классиками русской литературы одной строкой, передающей страх соблазна – «глядеть на вещи без боязни».
В свете тридцатых-треклятых последняя строфа при всей своей деланной бодрости полна страха и жажды его преодолеть:
Итак, вперед, не трепеща…В надежде на судьбу Пушкина, которого хоть и сослали, но не расстреляли:
И утешаясь параллелью…Но уже наслышан и шкурой ощущаешь, что делают с людьми «во глубине сибирских руд»:
Пока ты жив и не моща…И прислушивание к тихой молве, с оглядкой по сторонам, когда приходит страшный твой час провалиться сквозь землю: «Ах, какая жалость, такой был человек…»
И о тебе не пожалели.Ощущенье полного бессилия рождает это стихотворение.
Странным является и название книги стихов 30-31 года – «Второе рождение», вышедшей в 32 году. В книге стихотворению возвращена четвертая строфа. Сам возврат строфы, вероятнее всего, был подобен перетягиванию каната между автором и издателями: оба побаивались победы. Автору было, пожалуй, легче: ведь «пораженье от победы ты сам не должен отличать».
Но что это за «Второе рождение»
А дело просто: не дает покоя сердечный перебой, пока его и вовсе не заглушили, тянется слабая, трепещущая, но живая ниточка совести через «столетье с лишним»: Пушкин «Стансы» написал в 1826, Пастернак – в 1931.
Ни красочные отвлечения Кавказа, ни солнечные пятна Ирпеня, ни гениальные «Любить иных – тяжелый крест», ни даже «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» – не могут оттеснить боль «Смерти поэта», видение, «…как обезглавленных гортани, заносят яблока адамовы казненных замков очертанья», строки —
…Что шепчешь ты, что мне подсказываешь,Кавказ, Кавказ, о что мне делать!Не вопрос, а – крик.
Друг, с которым разошлись пути, все же друг. «Громовый» характер поэта не мог переждать сердечный перебой, пулей прервал восстание к жизни.
Нет, «Второе рождение» явно с двойным небезопасным дном…
Примерно, такое я говорил трем коллегам с Высших литературных курсов при молчаливом присутствии известного молодого сибирского драматурга, вскоре утонувшего в озере Байкал. Мы жили в Переделкинском доме творчества, и решили посетить могилу Пастернака. Сибиряк же приехал к одному из коллег в гости и пошел с нами.
Говорили мы тихо, А потом и вовсе замолчали. Драматург вообще рта не открывал, подозрительно на меня поглядывал. Переминались. Снег поскрипывал под подошвами. Аура безмолвия окутывала барельеф Пастернака работы Сары Лебедевой в камне над могилой и нас в этом пасмурном, с низким небом, дне. Ощущалось, что сибирский драматург изо всех сил отчуждает свою личную ауру от общей. Вдруг он отверз уста и произнес три слова, хлестнувшие меня как плевок, как плеть:
– Все одно – жид.
Что было делать? Я тут же отвернулся и пошел вниз, по тропе, между могил, стараясь не поскользнуться, чтобы и вовсе не стать в их глазах посмешищем. В морозном воздухе слышны были обрывки фраз.
– Не похож? Да еврей он, еврей…
– Ну и что? – отозвалось восходящее светило советской драматургии.
Почему на слабом человеческом языке, с момента, как я осознал себя, нестираемое слово «жид» или «еврей» вызывало во мне еще более сильный сердечный перебой, чем слово «надежда»?
Этого мне не объяснят все двадцать томов российской истории Костомарова вкупе с двенадцатитомной «Историей государства Российского» Карамзина, сочинениями Ключевского, Державина, Сергея Соловьева, которые я всю жизнь неистово выискивал у букинистов, вычитывал, пытаясь найти ответ на этот вопрос.
Против этой весьма внушительной библиотеки стоят передававшиеся из уха в ухо строки поэта Бориса Слуцкого, намертво вошедшие в сознание, которые и цитирую по памяти:
…Иван воюет в окопе.Абрам торгует в рабкопе.Я это услышал в детствеИ скоро совсем постарею,Но мне никуда не детьсяОт крика: «Евреи, евреи!»Не торговавший ни разу,Не воровавший ни разу,Ношу в себе, как заразу,Эту клятую расу.Пуля меня миновала,Чтоб говорилось не лживо:Евреев не убивало,Они возвращались живы…