Иск Истории
Шрифт:
Исламских радикалистов не устраивает материализм и безбожие Запада? Папа Римский тоже это критикует. Для этого не обязательно устраивать кровавое побоище в Нью-Йорке. Глюксман еще более потрясен иным: как человечество оправдывает содеянное. Ведь чуть не половина населения планеты с восторгом встретила 11 сентября. Во многих странах, в России, в Германии, по Глюксману, существуют нигилистические группы, одержимые идеей заставить взлететь в воздух весь современный их, естественно, не устраивающий, мир. Девиз их, отмеченный Достоевским, примитивен и неизменен: «Все дозволено!» У Достоевского в «Бесах», говорит Глюксман, четко описаны группы взбесившихся, одни с Богом, другие – безбожники, но и те и другие – насильники, убийцы и самоубийцы,
Тут, по-моему, явно напрашивается сравнение: исламские самоубийцы удовлетворяются меньшим: гуриями, девственницами в раю, напоминающем гарем, своеобразным, по-восточному понятым роскошным материализмом, против которого они так рьяно выступают.
Достоевский, по Глюксману, очень ясно дает понять, что любое движение, освящающее насилие в борьбе за независимость, можно считать революционным, ведущим в тупик.
Глюксман считает, что спасение может прийти только через литературу, хотя большинство в мире ислама безграмотно. Но страсть к разрушению живет и у бедных и у богатых. И литература – единственная наука, которая может помочь справится со злом. Читая Достоевского, Чехова, Флобера, можно понять это разрушительное зло, которое древние греки называли «помешательством насилия».
И все же вопрос этот, по-моему, намного сложнее.
Прислушивались ли вообще когда-нибудь к кому-то? К Бердяеву? К Розанову, сказавшему в дни революционной эйфории: «Хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир – вот что такое русская революция»? К «Окаянным дням» Бунина?
Морис Мюре всего через несколько лет после смерти Карла Маркса выпускает книгу «Еврейский ум», в которой, помимо общего исследования, пишет целый ряд портретов личностей еврейского происхождения, среди которых – Дизраэли, Нордау, Брандыс, Маркс. Слова его о Марксе, тогда звучащие фантазией в ушах благолепно дремлющей Европы, сегодня гремят колоколом, перекрывающим прошедшее столетие. Книга эта была прочитана мной давно, и потому цитирую по памяти:
«Капитал» Маркса попахивает серой».
«Трудно себе даже представить, что эта, такая на вид мирная теория, в будущем будет праздновать кровавые триумфы».
Какой эпикурейски мирной, провинциальной, предстает нам, к примеру, школа злословия.
Двадцатый век заложил основы школы кровопролития, и она, благодаря открытиям в области движения, полета и связи, стала всемирной.
И все же только над входом в ад начертаны дантовские слова «Оставь надежду всяк сюда входящий». В живой душе, вопреки цинизму, а порой и полному отчаянию, живет надежда.
И это совсем немало.
Достоинство, выживание, жизнь
1.
Оглядываюсь назад, на вереницу дней: смыкаются за моей спиной, как заверчивающиеся воды за кормой корабля. Рвутся в свете этой узкой горловины моей жизни лица, лица, знакомые, полузабытые, – их множество, их больше, чем нужно, и все они хотят проскочить, попасть на сцену, хотя бы в качестве статистов или антуража, если нет возможности сыграть роль, – и несет через годы, как легкую щепку, столик, на нем раскрытый пожелтевший фолиант Торы, и я, младенец, сижу на этих страницах, поддерживаемый рукой деда, лица которого не вижу и никогда не увижу, уверенного, что этот сооруженный им необычный ковчег спасет внуку жизнь.
Может быть, это случилось, когда я, первоклашка, в забытом сельце под Саратовом, в полдень 41-го, возвращаюсь из школы домой, и меня вдруг окружают старшеклассники, сироты, привезенные из Ленинграда, живущие в детдоме, бледные от голода. Они требуют у меня еду. Клянусь, что у меня ничего нет, вываливаю все из ранца, прошу отпустить меня, предлагаю тетради, перья, но они неумолимы, стоят плечом к плечу надо мной, сидящим в пыли и размазывающим слезы по лицу. По сей день помню боль тех мгновений
Возникает спасение, как всегда, просто: проходящий мужик разгоняет моих притеснителей.
Я научусь драться, вместе с дружками подстерегу ленинградских сирот. Увидев меня, они останавливаются, стоят, оцепенело набычив головы. Странное дело, чем больше к ним приближаюсь, тем более явно они, вопреки закону перспективы, не увеличиваются, а уменьшаются. То ли страх в те минуты, когда они окружали меня, увеличивал их в моих глазах, то ли я догнал их ростом за эти месяцы. Стоят обреченно, лишь один из них бормочет: «Ну, чего пристал, ну чего?» Дать ему в нос, и кровь не потечет, откуда ей быть, когда морят их в детдоме голодом, ни отца, ни матери нет – заступиться за них, никаких чувств у ребят, кроме ненависти к нам за то, что у нас мамы, а у некоторых и папы. По-моему, они и не помнят меня. Тяжело вздохнув от неудовлетворенной мести, щелкаю бормочущего по лбу.
2.
Может быть, это пришло – мыслью или болью – в день и ночь моего четырнадцатилетия, 13 января сорок восьмого?
От похлебки идет пар.
Страх высылки витает над замерзшими водами.
Птицы в ночи замертво падают с веток.
Мама и бабушка просыпаются затемно, рассказывают друг другу, что кому снилось. Обычно сплю, накрывшись с головой, но все слышу из-под одеяла, и мне чудится, что, вот же, два главных героя, которые только что вели разговор в лабиринтах моего сна, вошли в реальность, не прерывая этого разговора, только голоса их, бесшумные во сне, вдруг обрели звучание, один певучий, другой чуть хрипловатый, и, осознав это, я как бы, пусть не до конца, нащупал тайное место соединения мира реального и мира сновидений.
Мне же среди прочих снится один постоянный – через всю жизнь – сон: сижу в темном зале театра; неважно, что происходит на сцене, там и вовсе какое-то белое световое пятно, хочется лишь увидеть, кто сидит рядом со мной, вокруг. Я знаю, я чувствую, что это знакомые, дорогие мне люди, которых унесло водоворотами жизни через все эти годы: вот они рядом, дышат, скрипят стульями, касаются меня, но я не могу их видеть и знаю, что так и не увижу их, и всю жизнь они будут со мной рядом, вплотную, я буду слышать их дыхание, ощущать их присутствие, теплоту такого близкого их существования, даже если их нет в живых, но не увижу. Вокруг зала детали во сне весьма подробны. Если исчезает какая-либо вещь или человек, тут же, их заменяя, возникает иная вещь или личность, это словно бы некий закон сохранений цельности сна, и только провальная темнота зала неподвластна этому закону, эта дорогая мне и недостижимая бездна. Часто в каких-то помещениях, примыкающих к этой бездне, появляется отец, и объемлющий его, как облако, неизменный сюжет: он пропал без вести и вдруг через много лет объявляется, и совсем он не изменился, и такой молодой, и существо мое исходит такой радостью, что я просыпаюсь с бьющимся сердцем в предчувствии бедствия.
Иногда во сне ухает филин, птица тьмы, мгновенно возникают нездешние, такие печально-прекрасные глаза маленькой Хоналэ, моей двоюродной сестренки, умершей в том сельце под Саратовом, Просыпаюсь, слыша, как в ночи кричит филин, обливаюсь холодным потом: только бы не сидел на нашем дымоходе, это знак, что кому-то в доме предстоит умереть. Облегченно вздыхаю: филин кричит с близлежащих крыш. В воздухе носятся знаки бедствий, которые на нас обрушатся. Вымышленный страх ужасней истинного.
В сумраке комнаты мерцает буфет еврейской геральдикой, словно оснасткой старинного корабля, вероятнее всего – корабля пустыни со вставшими на дыбы львами, поддерживающими верхнюю его часть, Скорее он похож на сфинкса, в котором – после моих уроков с ребе Пружанским – странно сочетается память о великом разрушенном Храме с домашним бытом – банками варенья, коробками чая (в эти дни абсолютно пустой, он не вызывает интереса даже у мыши).