Искатель. 1969. Выпуск №2
Шрифт:
…Я не успел дочитать строк, написанных узкострельчатым, явственно устремленным кверху изящным и чуточку нервным почерком Великого Архивариуса и Летописца Таама. Очнулся от ликующего пения трубы. Она пела неблизко, но отчетливо победно — в полную силу емких юношеских легких: очевидно, ей не терпелось до наступления рассвета возвестить утро.
Я посмотрел на дерево, которое росло наклонно от дома к стене, ударяясь о нее и изламываясь, как рука, согнутая в локте, поднималось вверх, обрывая кожу о камень, чтобы, оставив потом под собой его косную массу, выжать обильные ветви к небу. Мне показалось, что сейчас оно отдыхает, может быть, уснуло; над ним, чуя рассвет,
Я шел и думал о том, как тяжело большим автофургонам каждую ночь завозить хлеб в эти тесные уютные булочные. Когда мы закончим — до последнего чертежа — нашу работу и ее осуществят в натуре, надо, чтобы и булки доставлялись повозками, как в XIII–XIV веках. Мне захотелось поскорее завершить наше дело, я ощущал то иступленное желание большого молчаливого труда, которое часто охватывает после бессонной ночи. И стало жаль бесчисленных часов, потраченных на выяснение «загадок готической архитектуры». Работать, работать, твердил я себе, уже не различая в натужном реве выбирающихся из улочек-берлог автофургонов победного пения трубы.
Но когда машины отъехали, я услыхал ее опять: она уже не ликовала, а повествовала, импровизируя замедленно и печально, о тех, кто в эту ночь любил и размышлял. Я остановился: мне стало на редкость хорошо — труба пела обо мне. И услышал вторую, тоже замедленно-меланхолическую, потом третью: она затараторила над моей головой, учащая лихорадочно ритм.
Я увидел в раскрытом окне трубача: в мятой пижаме, с еще заспанным лицом, он, самозабвенно импровизируя, отвечал тем двум философически настроенным — полемически бездумно, иронически озорно, играя будто бы ни о чем.
Там и сям отозвались четвертая, пятая, шестая — хор труб, мощно возвращая мою память из готической дали к действительности: ну да, сегодня же открытие международного фестиваля «Джаз-67», и сюда съехались лучшие трубы, контрабасы, саксофоны СССР, Западной Европы, Америки.
Между трубами начала определяться коммуникабельность, они импровизировали все более согласно, бережно создавая разнообразный печально-иронический фон трубе, которая смеялась.
Она смеялась на редкость содержательно, я бы даже не побоялся сказать — мудро, если бы это определение не контрастировало не в меру резко с общепринятыми понятиями о джазе.
Я вышел на уже хорошо освещенную рассветными облаками, убегающую вверх, к ратуше, улочку, увидел сапог, по-прежнему чуть раскачиваемый ветром, остановился у бывшего епископского дома, подумал: а надо бы обследовать, сохранился ли камин, в котором полнозвучно пылал четвертый лист пергамента. Потом пересек тусклую мостовую у ратуши, углубился в убегающие выше и выше — на холм, увенчанный собором Виларда, — улочки, а вокруг раскрывались окна, настраивался джаз.
Сушилось детское белье в узких каменных двориках, на воротах которых тяжелые доски торжественно возвещали «Памятник архитектуры», одряхлевшие суровые фасады домов оживлялись липнувшими к шероховатому камню мокрыми листьями. В нижнем, чуть возвышающемся над землей, раскрытом окне я увидел контрабасиста: первобытно-мощными, должно быть, ниже колен, обезьяньими руками он, упоенно улыбаясь, в забытьи дергал толстые струны, тихо покачиваясь в обнимку с контрабасом.
И вот почему-то именно в эту минуту я и догадался, о чем хотел сообщить мне таинственный гонец, который каждую ночь, едва гасили в нашей комнате огонь, соскакивал с коня в тесном гостиничном подворье, поднимал увесистый
Как и любое из великих открытий — от изобретения колеса до формулы Е = МС2, оно тоже одновременно было и неожиданным и неизбежным, ошеломляюще логичным и немного неправдоподобным.
Его можно легко уместить в одной короткой строке: я никогда не умру, — несравненно больше усилий нужно, чтобы уместить его в сердце. А если я никогда не умру, то никогда не умрет и Время. Мы — оба — бессмертны.
«Я никогда не умру, — думал я, поднимаясь на холм, — семьсот лет назад я был Вилардом, через семьсот буду Ноаном, я никогда…» — повторял в исполинской тени собора. И я — это, разумеется, был не я, Митя Пенкин, а и Александр Доброхотов и Виктор Лидин, которые, должно быть, заснули, не раздеваясь, в номере, пахнущем табаком и кофе, с раскиданными по столу тремя так долго мучившими нас листами пергамента. И конечно, не только они.
В отеле было освещено лишь несколько окон, с высоты холма он походил на большой уставший фонарь, который отдыхает перед новым увлекательным путешествием…
Послесловие
Дмитрию Пенкину — двадцать восемь.
Когда познакомили нас в архитектурно-реставрационных мастерских города Т., его лицо показалось мне асимметрично потешным. Я подумал — виновато освещение: неяркая пыльная люстра лениво побарывала ранние зимние сумерки, снежно затемнявшие окна, похожие на бойницы. Но дело было не в освещении. И само лицо Пенкина не заключало в себе ровно ничего неправильного. Напротив, в нем даже была наивная соразмерность. Нежно округлые щеки, удивленно наморщенный лоб, оттопыренные уши с милыми розовыми мочками. Оно показалось бы, пожалуй, инфантильным, если бы из двух узеньких щелочек не поглядывал на мир понимающе хитро не по возрасту умный мальчишка. Асимметричным же делали его губы: то и дело Митя их морщил, удерживаясь от улыбки. Это удавалось ему с явственным усилием — рот потешно съезжал набок, и выходило, будто он засунул за щеку увесистую, неспешно тающую конфету… Почему-то не разрешал он себе улыбаться.
Но об этом потом. А сейчас углубимся в одну философическую особенность, отметим любопытный штрих на идеологическом ландшафте XX столетия.
Будущий исследователь умственной жизни Западной Европы эту особенность, надо полагать, заметит. Она может ему показаться естественной или загадочной, достойной подробного изучения или незначительно-юмористической: в зависимости от его индивидуальности и — что решающе существенно — от характера века, с высоты которого он будет осмысливать нашу беспокойную эпоху. Весьма вероятно, однако, что он отнесется к ней многозначно: чувствуя в ее естественности загадку, не утрачивая при углубленно серьезном восприятии способности улыбаться.
И действительно, было бы наивно думать, что, насыщенный событиями, которых, быть может, достало бы для ста менее динамичных миров, потрясенный полвека назад до самых основ и посейчас потрясаемый ежечасно, сегодняшний наш мир, в котором уже мертвое с трагикомической серьезностью хочет казаться живым, чтобы убить новорожденное, истинно живое, — хотя бы в одной из подробностей, образующих в совокупности его великую действительность, вызовет к себе у завтрашних или послезавтрашних историков иное, менее сложное отношение. Тем более что та подробность западноевропейской умственной жизни, которую я собираюсь строкой ниже расшифровать, в самом деле весьма примечательна. Ее можно назвать тоской по средневековью.