Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
Вдруг сообщает, что в 1939 году Нижинский «в последний раз исполнил» свой знаменитый прыжок небывалой ширины перед группой журналистов, которых она привела к нему в больницу. Ну, ребята, может, он и спрыгнул с койки на пол, но насчет всяких там батманов что-то сомнительно. Ну-ка, попрыгайте в пятьдесят лет, перед тем двадцать лет пролежав на матрасе, я на вас посмотрю. М-да.
Между тем Лифарь рассказывает, что за десять лет до журналистов, в 1928 году, заходили они с Дягилевым в больничку к Нижинскому. «Дягилев решил повезти его в Оперу, он надеялся, что там с ним произойдет чудо… никто не приходил к нему, и он лежал один, забытый…
Я попросил его встать… И был поражен его маленьким ростом. Вставал
Впрочем, дотащить его до Оперы Дягилеву удалось. Граф Гарри Кесслер вспоминает, как его потряс Нижинский, спускавшийся по лестнице. «Дягилев поддерживал его под руку… Тот, кто когда-то, казалось, мог беззаботно летать над крышами домов, теперь едва переступал со ступеньки на ступеньку обыкновенной лестницы. Взгляд, которым он мне ответил, был бессмысленным, но бесконечно трогательным, как у больного животного».
Первый раз заставить Нижинского выйти из сумрака Дягилев пытался еще раньше, в 1924 году. Нижинского привели на одну из репетиций. Тот же Лифарь запомнил, что «появление Нижинского вызвало у всех в труппе подавленное состояние. Было жутко от его взгляда: он все время смотрел поверх всех и бессмысленно полуулыбался страшной нездешней полуулыбкой человеческого существа, которое ничего не знает».
Он, конечно, не сразу стал «гу-гу-гу». Некоторые места в его дневнике хоть и не здравые, но вполне внятные. В самом начале ему, правда, тоже пришла в голову мысль о сумасшествии, но не собственном: «Если моя жена прочитает все это, она сойдет с ума». Сам он свихиваться не собирался: «Люди думают, что я сойду с ума, ибо думают, что я свихну голову. Свихнул себе голову Ницше, ибо он думал. Я не думаю, а потому не свихну голову. У меня голова крепкая, и в голове тоже крепко».
Вот он какой был крепыш! И все бы ничего, если бы в голове у него не сошлись три неразрешимых идеи: Бог, а еще секс и война. Грубо говоря, любовь и смерть. Тут действительно столько уже умных голов наломано. Но он быстро сделал глобальные выводы, которые его сразу утешили:
«Я подобен Христу, ибо исполняю веления Божии. Я Бог».
«Я боюсь толпы: она питает ко мне грязные намерения и не в состоянии меня понять; она хочет линчевать меня».
Себя он представлял многоликим — вегетарианец, толстовец, «нерассуждающий философ», враг английского языка и онанист («Я думаю, Гоголь был онанистом», — приходит он в этом месте к интересному умозаключению). И — по кругу, от Бога до глубоких размышлений о дефекации.
А все 1917 год. В России случилась революция. А Нижинский с женой и трехлетней дочкой Кирой поселился на вилле в Швейцарии, в городишке Сен-Мориц. Тут все и началось.
Вообще-то давно уже всем видно было, что он — сущий воск. Дягилев взял и слепил из него себе любовника. Ромола Пульска, оказавшись с ним на корабле, плывшем в Америку, в несколько дней взяла и слепила из него мужа. Он до того и не подозревал о ее существовании: крутилась в труппе какая-то девица на подтанцовках, мало ли их крутилось, что ж теперь, на всех жениться? Если бы Дягилев ее в те поры догнал, он бы ее уничтожил, но заманить своего Кара-баса переплывать океан балетным куколкам не удалось, очень боялся утонуть. Какие уж тут гастроли! Вот и потерял своего паиньку, которого и на улицу-то выпускал с телохранителем. А тут на миг оставил одного, и — цап-царап цыпленочка. Говорят, Дягилев орал, ломал кресла и даже столы. А уж теперь что, ломай — не ломай!
Заметив такую несамостоятельность, взялись за Нижинского два толстовца, оказавшихся в труппе «Русского балета». Им тут нечего было и трудиться, хлеб сам шел за брюхом. Услыхав о толстовском непротивлении, несчастный гений просто обалдел. Все его ругали и упрекали за это самое непротивление, а тут прямо на нем образовалась целая религия.
Правда, вдобавок прилагались вегетарианство, аскетизм и жуткая мораль. Здесь он и сломался. Никак не выходило согласовать мораль с его привычным образом жизни. «Я обманывал мою жену, — покаянно пишет Нижинский, — ибо, — объясняет он далее, — имел такое количество семени, что мне надо было его выбрасывать… Я любил несколько кокоток в день… Я сам употреблял мою жену до 5 раз в день… Я был большой онанист. Я плохо понимал Бога и думал, что он хочет мне добра, занимаясь онанизмом…» А с другой стороны, еще и Дягилев его любил со страшной силой. Беда! Как горько комментирует это безобразие Жоан Акоселла (она реставрировала и комментировала записки Нижинского), в те времена «артисты балета отличались необыкновенной сексуальной активностью».
«Меня часто преследовал образ несчастного Нижинского, — замечает ехидный Лифарь, — гуляющего по швейцарской деревне с золотым крестом и останавливающего прохожих проповедью христианства».
А он честно пытался несоединимое соединять. Ночи просиживал в своей мастерской, покрывая листы бумаги одними и теми же каракулями, он рисовал глаза. Иногда пауков или лицо Дягилева, но чаще — глаза. Черные, красные. Нажимая на карандаш с такой силой, что иногда прорывал бумагу.
«Шекспировские клоуны, у которых так много юмора, мне симпатичны, но у них есть злобные черты, из-за чего они отдаляются от Бога. Я ценю шутки, так как я Божий клоун. Но я считаю, что клоун идеален, только если он выражает любовь, иначе он не является для меня Божьим клоуном…» (из дневника).
Непротивление взимоисключающим идеям приводит к сотрясению всего организма. Чего говорить, сам граф тоже ведь не выдержал и побрел куда-то из дому, куда глаза глядят, еле отловили. Где ж за ним угнаться бедному танцору. Ну вот, смейся, паяц!
«Я летал на самолете и плакал. Не знаю почему, у меня создалось впечатление, что он вот-вот уничтожит птиц» (из дневника).
В общем, два года он все что-то соединял, а в 1919 году вышел на публику. В танцзале какого-то отеля. Сначала Нижинский полчаса сидел на стуле, мрачно рассматривая собравшихся. Местные его любители, всякие врачи, банкиры, парикмахеры, их жены и детки, ежились и потупляли глаза. Насладившим всеобщим замешательством, Нижинский отворил рот и сказал: «Сейчас я станцую вам войну, которую вы не сумели предотвратить». И станцевал. «Что это было? — спрашивала друг у друга местная интеллигенция в полном опупении. — Не крыша же у него…» А это она, голубушка, и отправилась в путь (уже и ехала с ускорением).
Далее все растянулось на тридцать лет и уже неинтересно. Все интересное оказывалось не далее, а позади. В ушедших двадцати девяти годах. Поэтому бедный клоун жил как бы задом наперед, чуть светлело в его голове, он вглядывался не вперед, а назад. Назад, назад, где было все! Где с каждым предыдущим днем все радостнее жить.
Например, в сентябрь 1917 года, когда последний раз он танцевал всерьез. В «Призраке розы». Он там танцевал — никогда не догадаетесь — запах розы. Роль такая. А потом улетал в окно, как и положено всякому запаху. Жан Кокто так рассказывал об этом улете: «Нижинский исчезает в окне прыжком столь патетическим, столь отрицающим законы равновесия, столь изогнутым и высоким, что никогда теперь летучий запах розы не коснется меня без того, чтобы не вызвать с собой этот неизгладимый призрак».