Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
Деревни вокруг назывались: Красное село, Доброе село, Боголюбовка, Барское Сущево, Сеславское. Там тоже росла эта трава, но уже не такая. Редкая, желтоватая, ростки вялые, расползаются по земле, и много среди них водилось подорожника, нет, не такая.
Я думаю, эта трава и образовала себе на земле нашу Михайловку. Уложила ее в излучине прозрачной речки Рпени, за речкой — заливные луга, в другом конце, на взгорке, построилась тесовая, с выскобленным крыльцом школа, где вся деревня получала два класса образования. Школу обступали березы. Стояли, до земли завесив зеленью дебелую наготу, еще на моей памяти.
Вся
Взмахнув этим ватником, сшибешь могучего, разводящего твои пальцы своими несгибаемыми лапами, шевелящего усами молодца, берешь его, сажаешь в коробок, и он твой собственный. Чтоб ходить потом, приложив коробок к уху, и слушать скрипучее жучиное радио. Дома вытряхнешь его, он усики начинает сразу разводить, напруживаться, заводит себя, заводит и — вдруг сорвался и понесся, лови снова.
Сон. Вчера я летел в каких-то конструкциях, какие-то тросы, балки, пустота внизу, плащ мой хлопал по черному железу перекрытий. Они кинулись снизу, из-под поперечин, они таились там, обсев балки густо, как тли, выжидали, и вдруг тысячи серых ручек вцепились в тучу плаща, рвали, блистали крохотные окровавленные зубки, и уже потащили паутинную сеть, быстро и умело заводили справа и сверху.
Меч мой полыхнул хвостатым огнем. С писком кинулась за балки шуршащая сволочь. Синие лоскуты пламени обрывались с лезвия, зависали, их обсасывала пустота, секунды жили они на обрывках сети и умирали в обуглившихся нитях. Мириадами шевелящихся теней опухали балки, сяк выпиваемый косо надрезанными ротиками кислород, и тесно становилось жить, слабость входила в тело. Тогда я их обманул, я кинулся в пропасть вниз головою, они взвыли на кренящихся опорах, но уже дальше и дальше назад уносило скопище их, и небо открылось внизу и вверху, с чистыми заводями, и путь мой стал как утоленная жажда.
Ночь отставала. И уже впереди занимались над миром Божьи глаза. Старые, усталые, в кровавых жилках. С мешками, выведенными безнадежностью и одиночеством. Трудно опускались и поднимались веки. Тускл и безгласен лежал перед ними утренний мир. И не было связи между прошлым и будущим.
Заросшие страхи. Вдруг обнаружился возле деревни граммофонный завод. Рядами выстроились вокруг бараки. Бастионами выставили в сторону деревни два невиданно огромных багровых четырехэтажных дома. Захваченное место не было теперь ни пашней, ни лугом. Имя ему стало Фубра.
И собака Тобик, черная шавочка, побежала по годами натоптанной тропке и провалилась сквозь время, очутилась там. И тут же была привязана проволокой за шею, раскручена поимщиком над головой среди вставших в кружок детей, которые долго убивали ее железными прутьями, пролетавшую мимо и оравшую.
Фубра пахла паленым. Крысы, облитые керосином и подожженные, пылающие очумевшие звери, неслись по ее закоулкам, взлетая на стены и падая, кусая себя самое. Разбитой осенней дорогой потянулись деревенские глядеть на выставленный в красном уголке барака черный трупик ребенка, сгоревшего в огненной потехе. Белые бумажные кружева, оплавившиеся пальцы.
В сентябре по колено в листьях, бредя для того по канаве, я вышел к школе и обомлел — школа была захвачена. На крылечке поджидала нас пришедшая с Фубры ватага новых хозяев. Из разных концов деревни по одному сбредались рассудительные мои однокашники, ученики второго, выпускного класса, и вот мы встали напротив школы, засунув в рот и нос пальцы, осознавая случившееся, и тогда пришельцы кинулись на нас с крыльца.
Впереди неслась с прутом в руке меднолицая с безгубым ртом и желтыми глазами тощая девчонка, и первые же ее наотмашь удары, рассекшие и искровенившие туповатые наши мордасы, подтвердили, что делить с нами что-либо Фубра не станет. Места не хватит всем.
Как ни здоровы были мы, выросшие все-таки на молоке и хлебе, количество одолело качество. Мы, деревенские недотепы, привыкшие объединяться для игр, никак не научались сбиваться для драк. Каждый был за себя. И весь этот год школа преподавала нам уроки классовой борьбы и подчинения большинству.
А и пора уже было. Уже уходили деревенские не на заработки, штукатурить и плотничать, а навсегда вливались в ряды строителей граммофонов. В пустевших домах поселялись приезжие. Они ступили в деревню, и она разошлась под ногою их, как вода.
Так неприглядны и стыдны оказались домашние наши происшествия перед лицом больших перемен, дурные деревенские подвиги, хранимые поколениями: как на престольный праздник бился Коляй с оглоблей против четырех братьев-красноселов, и будто бы выбитый ими глаз свисал из глазницы его, как на нитке, а он сидел у окна, освещенный лампою, поддерживал глаз на щеке рукою, а пораженная деревня взирала на него из тьмы. И прозвища эти наши: Грушник, Ваня Дикой, Магура.
У заборов вечерами зашевелились негромкие, скорые на расправу люди, которых звали Паяло, Швейка, Сикорезный. И там, где они прошли, в воздухе материализовалось шикарное слово — финка. Я помню, как увидел ее впервые, сладостно-страшное лезвие с наборной ручкой.
А рядом зависло слово еще загадочней: амнистия. И к Марфину дому, в котором давно уже жили чужие люди, вернулся человек. Он сидел возле канавы, курил, из мертвых глаз его текла черная вода. Не оттого, что умерла старая Марфа и нет ему здесь угла. Не оттого, что обходили его взрослые, и только дети стояли напротив, готовые пуститься наутек. Он глядел на спиленный и лежавший головой в канаву клен, единственный бывший в деревне среди берез. «Папа, — сказал человек, проводя перед собой рукою, — это дерево садил. Из леса нес. А было оно вот такое».
А мой папа, папа Боря, прислал письмо с фотографией, мне ее показывали: вот он какой, твой папочка. В письме он сообщал, что воевать они еще не начали, их лишь привезли на передовую, попали под бомбежку. Они вытягивали руки, проверяли: у кого дрожат пальцы. У папы не дрожали, о чем он нам и сообщал. Больше писем от него не было никогда.
Он был «истребителем танков». Пушки, которыми предстояло их истреблять, были знаменитыми «сорокапятками», пушечками, которые назывались «Смерть врагу!», и с места на место их можно было перекатывать вручную.