Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
Мой папа с товарищами, у которых уже перестали дрожать пальцы, еще не знали, что подбить танк из «сорокапятки» можно, лишь если повезет, что от брони снаряд отлетает, как горошина. Они еще не знали, что выстрелить из «сорокапятки» удается лишь один раз, потому что дальше ее, себя обнаружившую, танки тут же расстреливают или просто давят гусеницами вместе с расчетом. Они еще не знали, что вскоре эта пушечка получит еще одно славное имя: «Смерть врагу, пиздец расчету!» Поэтому с нетерпением дожидались своих танков, и, видимо, дождались, и, видимо, выстрелили. Удалось ли моему папе чего-нибудь подбить этим выстрелом, осталось неизвестным.
А мама все мурлыкала свою любимую песню с
Очень хотелось есть. Даже ночью. Вечером все садились пить чай, его делали из моркови, а пили со свеклой, бабушка давала мне кусочек вареного коричневого сахара. Я каждый вечер съедал по кусочку, а у деда был один постоянный кусочек, на все вечера. Он его облизывал и запивал чаем. Напившись, прятал от меня темный, ставший уже совсем маленьким облизок высоко, за икону.
Летом появились пленные немцы. Они входили в деревню в своих серых халатах, и все прятались, чтобы не встречаться с ними глазами. А они осторожно шли по улице с большими мешками, обшаривая закоулки всех домов, и набивали мешки крапивой. Из нее они варили себе суп. Бабушка не боялась немцев. Она выходила и говорила им: «Что, душегубы, попалися?! Голодаете? Ладно, нате вам хлебца!» И давала им по горбушке, за что дед ее ругал: «Они Матвея убили!»
Потом в деревне появился Бобыль. У него не было ноги чуть ли не до живота. Он был в шинели и на костылях. Его мать Матрена громко плакала, все собрались к Бобылю, чтобы он рассказал им о других деревенских: живы ли, но Бобыль ни о ком ничего не знал. Он был пьяный и всех выгнал. Потом он ходил по деревне и кричал, что он контуженый и если кого убьет, ему ничего не будет. Подросшие братья Малковы стали его дразнить, он погнался за ними, но не мог догнать и стал бросать в них костылями, но костыли кончились, и он стал ползти, но ползти не смог, потому что ругался и стал задыхаться.
Зимой Матрена дала ему денег, чтобы он купил мяса, но он эти деньги пропил, зарезал свою собачку и отдал матери. Вся деревня ходила жалеть Матрену, но не все доходили, Бобыль гнал их от дома.
Деревню по пояс завалило снегом. Ночами через нее шли обозы. Пар подымался от лошадиного дыхания, снег скрипел, как капуста. На каждых санях на железном листе горел костер, потому что лошадей и обозников в поле поджидали волки. Ночью деревня запиралась и прятала собак, ночью в нее входили волки, они перепрыгивали через ветхие заборы, обслеживали все вокруг своими огромными следами, заглядывали в окна, утром отпечатки их лап были на крыльце.
Пришел почтальон и принес матери письмо, в котором сообщалось, что папу убили немцы. Мать от всех спряталась. Я сидел на кухне один, а потом стало совсем поздно, и я начал молиться на икону Казанской Божьей Матери, взял дедушкин австрийский штык с тяжелой медной литой рукояткой и пошел убивать деревенского колдуна по кличке Гитлер. Я лез через сугробы, глотая смерзшийся воздух, я выслеживал колдуна на задах его дома, у забора, в том месте, куда, по рассказам Грушника, вымахивал он бесшумно и мягко на своем помеле.
Я сосал негнущиеся пальцы. Длинный штык колол мой живот. Дым подымался из трубы колдуна, луна плыла, синие волчьи сугробы уваливались в бездонную ночь. На всей земле, как уши, лежала зима. Полночь пробили вдруг часы в доме колдуна. Он не явился. Он сдрейфил.
Он боялся, потому что был такой же, как те немцы, которых показывали в кино. Мелкие, черненькие, они боком выбегали на своих кривых тощих ножках, оскалив от злости зубы, и артист Андреев брался огромными руками за пулемет и косил их как траву. Но немцев не убывало, они набегали новыми толпами, они лезли и лезли снова, берясь ниоткуда, как тараканы.
Я очень хотел бы убить какого-нибудь немца. Я видел, как наши перебрасывали немцев за спину, поддев на штык. А потом Бернес пел про темную ночь, только пули свистят по степи. Немцы, которых они истребляли, совсем не походили на пленных, что ходили по деревне, собирая крапиву, на высоких и худых, печальных и серых, будто посыпанных пеплом. Наверное, эти немцы потому и сдались, что не были как тараканы.
В кино был оркестр, там на скрипке играл Сашка-музыкант, у которого я учился. Сашка был крошечный, черный и подвижный, как обезьяна, с огромным шнобелем, он вечно был пьян, мама сказала, что за пьянство его выгнали из Большого театра, вот он и оказался у нас. Когда он учил меня, он бил по моим пальцам смычком и хохотал, если я дразнил его, играя не по нотам, а что сам выдумывал. Я очень его любил, но однажды он умер, упав на автобусной остановке, и никто не хотел его поднять.
Он играл Сарасате как бес, как если бы сам был цыган, скрипка казалась крошечной в его длинных обезьяньих руках. Еще он играл медленную «Старинный вальс, осенний сон», а я смотрел на картину, висевшую в фойе, на ней сидела роскошная раздетая красавица, а на ее голое белое-белое колено положил руку черный-черный негр.
А потом настала весна, тронулся лед: ночью грянул, как гром, а днем такое пригрело солнце, что высохло и нагрелось крыльцо, и мы с приятелями, Грушником и Якутой, валялись на нем, сняв ватники, и вдруг вспомнили, что надо бы посмотреть, не пробился ли в огороде прошлогодний лук. Туда мы и отправились, и увидели, что он пробился, крошечные, чуть помороженные лепесточки, мы рвали его и ели, стоя на коленях в снегу. С тех пор ничего более замечательного я не ел.
Победы не помню, зато помню, как приехал с войны дядя Вася. Он был высокий, тощий, гибкий, но когда разделся до пояса, чтобы я полил ему умыться, оказалось, что он весь скручен из мускулов, исполосованных шрамами, похожими на колючую проволоку. Он был красивый и страшный, как кнут. Он был разведчик.
Он в шутку взял и перевернул вверх ногами соседского деда, а потом отпустил, потому что к нашему дому собрались девчонки, они смотрели на дядю Васю, а он надел гимнастерку, на которой были ордена, и взял у мальчишек, которые притащили показать ему свои одностволки, сразу две и, вскинув их легко, как пистолеты, разнес вдребезги сушившиеся на заборе стеклянные банки, и Матрена вышла ругаясь, а он смеялся. Потом он обнял за плечи самую красивую, Тоню, и ушел с ней за реку. Они ушли далеко, через лаву, и уже скрылись в траве, но было слышно, как они смеются. А мы стояли и смотрели, как они исчезают.
Я начал думать о том, что, может быть, вот так же однажды вдруг придет еще один военный, и все сунутся в окна: не к ним ли, но он свернет к нашему дому, увидит меня, погладит по голове и скажет: «Вот я и вернулся, сын!» Я ничего не говорил об этом матери, но ночью я сжимал кулаки, чтобы сбылось, и сбылось, утром мать мне сказала, что ей снилось, будто отец вернулся, будто идет по улице и сворачивает к нашему дому.
Но он не вернулся. Вдруг начали ломать несколько домов на нашем конце, а поперек улицы легла выше крыш насыпь, на нее положили рельсы. Насыпь отгородила деревню от речки, замкнула ее от мира крепостною стеной. Внутри вдоль и поперек поехали самосвалы с глиной, и глина легла от завалинок до завалинок. К осени она стала топью. Колодцы снесли, вырыли новые, вместо срубов поставили доски, вода стала тухлой, в ней плавали кверху пузом мыши и консервные банки. Сады от домов отрезал забор, на углах его встали вышки, в них засели вооруженные люди, за забором заключенные валили яблони и строили гигант индустрии.