Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
По радужной оболочке проплывает шелуха жизни, натыкаясь на белые пузыри, но ничто не колеблет лица, лежащего на дне. Желание разглядеть его, узнать, слиться — втягивает, и — втягивайся, голубчик, растут, приближаясь, глаза, — и все исчезает вдруг — вот как жизнь заглатывает любопытных, и уже одни только ножки в желтых пластмассовых сандалиях трепыхаются немножко над черной водой, в которой бьется потерявшее было страх тельце, вырываясь из холодного сгустка познания, заключенного в бочке. Но вот исчезают и сандалии, и водяная пленка обретает покой, и только бегает вокруг бочки по обтоптанной траве, тычется гвоздиком в шершавые влажные ее
Но пленка лопается, и я выплываю. Тело само что-то сделало.
Я выплываю, пропитанный горячей водой, она быстро остывает, озноб, окна заклеены, за ними зима. В палате холодно, шесть коек вокруг.
Шесть взрослых дядек заняты собой, четверо — ходячие, они уже поправляются, в палате стараются не сидеть, на меня не смотреть, я из другой категории, я — еще неправленный. Пятый — огромный старик, горою вздымающийся под своим желтым байковым одеялом, у него вырезано что-то важное, поэтому он недвижим, судно ему подсовывают две санитарки, беззлобно ворочая его, как разлапистый пень, поддевая ручками носилок, рычагом, корни рвутся, он храпит, но выкорчевывается.
Шестой спрятан за ширмой. Туда к нему, предварительно сосредоточившись, заходят врачи, сестры носят кислородные подушки, сам шестой молчит, подавать звуки он начинает лишь раз, низко и утробно рычит, отчего его сразу же переносят в коридор, выносят долго, он оказывается длинным-длинным, с длинным же лицом, состоящим из двух складок, посреди которых как парус высунут нос. В коридоре его обставляют той же ширмой, а вечером выносят и оттуда, в аут, так больше и не зарычавшего, накрытого простыней, возвышающейся в той месте, где нос. Больше он на сцене не появляется. Ширму возвращают в палату и за нее переносят меня.
Мать кормит меня тоненькими розовыми виноградинами, такими извилистыми и протяженными, что от каждой ягоды, как от сосиски, можно откусывать кусочки. Больше я такого винограда не видел никогда. Откуда он взялся там, зимой? И почему-то вместо того, чтобы его кусать, я слабо думаю о том, что, попадись он мне раньше, я бы сожрал его не по ягодине, а горстью, вместе с ветками. Где она его достала?
Моя беспомощная мать, вечно куда-то усылаемая, в какие-то командировки, сующая меня соседкам, чтоб не затерялся. В моей жизни она возникает из бесконечных отъездов, возвращает меня себе, мы едим с ней ее замечательную лапшу, всегда лапшу, которую можно мгновенно приготовить. Она боялась своего начальника до паники, до тихого ужаса, до домашних истерик, их видел только я и начинал бояться матери, мы становились разъединены.
У нее были еще два страха, как я понимаю: она боялась остаться вдруг совершенно одна, без меня, и леденящее отупение перед больницей, куда надлежало обратиться для моего исцеления, поскольку уже с год время от времени меня притаскивали домой, свернувшегося в клубок и скулящего, что-то случалось в моем животе. Она говорила: ничего, ну, потерпи еще, и я изо всех сил сжимал животом боль, но лишь мать набиралась храбрости отправиться к врачам, боль исчезала. Потому что я тоже боялся. Наследный страх — лучшее средство от животной боли.
Однажды я скручивался и орал так долго, что она пересилила себя и меня привезли в место, где ты становился просто пустяк и ничего сам уже не решал, детские врачи, жирные старухи, осмотрели мое грязное тощее тело и, потискав живот, который немедленно перестал откликаться на прикосновения, поскольку страх парализовал боль, тут же вышибли как симулянта.
Дома боль вернулась, но мать уже не решилась еще раз испытывать терпение старух, и я валялся дома; на третий день, когда меня, воющего и впадающего в беспамятство, привезли снова, было уже поздно. Старухи сразу достали ножик, залезли внутрь, а там уже все разлилось. Называется перитонит. Нет, вряд ли их это смутило, они понимали, сколь беспредельна их власть над этой растрепанной женщиной, насмерть запуганной параграфами.
И до сих пор, как бы ни крутило меня, едва возникает на горизонте спаситель в белом халате, внутренняя наследственная дисциплина командует боли: на место! И та исчезает с проворством битой собаки.
Любила ли меня мать? Не знаю. Она за меня цеплялась, это точно, это было, но чуть что, оставляла где попало. И тут же извивалась от невозможности достать денег, она никогда не могла их заработать, всегда гроши, что-то где-то вымаливала и приносила. Тешила, нежила и била меня, когда срывалась вечно взведенная внутри нее пружина. Впрочем, и я был не сахар.
Румяная жаба с ножиком весело разворотила мои кишки, поискала, где там зловредный отросток, но он тоже так, видимо, ее боялся, так удачно спрятался, что найти его уже не представлялось возможным. Ну, животик она аккуратно зашила, но все никак не могла успокоиться, что же это за финтифлюшка, которая сумела увернуться от нее, опытной разрезательницы детей. Поэтому через пару дней она снова все расшила и опять долго искала негодяя. Увы! Так и остался при мне мой храбрый отросток, до сих пор, вот он, пошевеливается, молодец удалой, хоть она и в третий раз подступала с ножиком, но ей помешала вторая старушка, которая задумала поставить другой научный эксперимент: она придумала, как вытаскивать из моего уже зашитого живота перитонитовый гной длинной иглой, почему-то через легкое, видимо, чтоб усложнить задачу. К сожалению, легкое вскоре заразилось, отчего позже пришлось разрезать меня уже вдоль и поперек, ломая и вытаскивая ребра, чтоб отрезать пришедший в негодность легочный кусок.
Причем ни из одного ребра женщины так и не сделали, видимо, мал я оказался для производства женщин. А может, и сделали, но мне не показывают? А первая румяная жаба все рассказывала полоумной моей матери, что вот-вот поставит меня на ножки и я побегу по дорожке, и приносила мне из личного огорода то спелый помидорчик, то яблочко, показывая всем, как она ко мне неравнодушна, отчего и я чувствовал к ней приливы нежности и тоску оттого, что ничем не могу порадовать бодрую старушку, поскольку помираю день ото дня и никаких помидорчиков уже не хочу, потому что жду очередного протыкания полуметровой иглой и хлороформа, тягучий вкус и запах которого преследовал меня много лет и до сих пор, если вдруг услышу его в какой-нибудь заштатной больничке, сразу ноги отваливаются и тянет травануть, и чудится эта необыкновенно длинная, готовая проткнуть меня игла.
Мать не знала, как благодарить замечательную врачиху. Она, взяв для храбрости тетю Клавдю, подлавливала ее на улице, чтобы из-за угла всучить ей взятку в виде масленки, до краев заполненную сливочным маслом; где они его взяли? Сами сделали? Из молока тети-клавдиной Зорьки? Но даже я понимал, что это плохая взятка, маленькая, не настоящая. Я не говорил этого матери, хотя она советовалась со мной, что бы такое врачихе дать, а что со мной советоваться, я же знал, что у матери все равно ничего нет.