Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
Но все грубое и сухое вон там, у горизонта, на бугре. Вечереет, и чем дольше ты размышляешь, с тем большей брезгливостью, прежде чем завалиться за елки, смотрит на тебя холодное солнце, и значит, придется перевозить полки мурашей обратно, в странной надежде на везение.
Впрочем, когда вода смыкается на горле и ноги теряют землю, становится очевидным, что дело не в цели. Не в том, чтобы доплыть, а в том, чтобы каким-то образом начать делать механическую работу в этой ледяной жиже, сплевывая плещущую в нос и рот встречную волну.
Включив думалку, я приподымаюсь над водою и озираю безлюдное вымершее пространство, бледные облака, желтые обрывы, серую воду. Хоть бы лодочка с дурным рыбаком, хоть бы парочка забредших на берег собирателей грибов или копателей картофеля,
Когда надо мной смыкается в первый раз, тело инстинктивно вырывается и оглядывается, берег, откуда я отчалил, все еще рядом, а тот, куда надо, с сухим и грубым, — расплывается на горизонте. Надо бы вернуться, прикидывает тело, но позади нет средств согнать сотрясающий озноб, снова накрывает меня, и я вырываюсь уже из-под желтой, быстро чернеющей массы, собственно говоря, в никуда, она уже всюду вокруг, где тут у нее верх, где низ, не надо совершать необдуманных поступков, это наказуемо, матери нагадала когда-то цыганка, что я умру от воды. Вот вода, быстро и умело, и стискивает дергающиеся руки и ноги, в рот и в нос вдавливает свою масляную плоть, мягко придушивает не сопротивляющееся уже тело и пускает его по течению. Когда сознание гаснет, я упираюсь коленками в колючие камни на дне, это тело, двигаясь само по себе, вытащило меня на мель, и я на четвереньках выбираюсь из воды, и меня начинает рвать, внутри рвется петарда. Зачем это было нужно телу?
Я много чего забыл, но живо ощущение той ледяной воды из бочки, которой я, подросток, окатывался утром. Утренняя вода. Куст на тропинке, идущей по меже, высокие прутья, обросшие вокруг пня срубленной когда-то рябины. Спрятавшись на этом пне, загородившись густой зеленью от мира, невидимый, так бы и жить вечно. Собака. Собака, которая меня любила. Когда ее маленькую стеганул сосед, мы вместе уползли и сидели под крыльцом, обнявшись, и оба рыдали.
Жена соседа, румяная десятипудовая красавица Магура, убила ее, забежавшую к ней во двор, вилами и перебросила еще дышавшую к нам через забор. Когда я наткнулся на нее, она лежала как живая на боку, и была на ней маленькая красная ранка, глубокая, но я не поверил, что от такой ранки мог умереть зверь, и я все делал ей искусственной дыхание, все качал в нее воздух, двигая лапами, воздух врывался в мертвые легкие, они сипели, а потом я унес ее к моей рябине и там похоронил. Я не знал, что это соседка убила ее, у Магуры не раз оставляла меня мать, и та меня кормила и давала поиграть маленьким пластмассовым красным медвежонком с комода. Я думал, что это сделал неведомый сторож, вооруженный мелкашкой, ведь был след как от крошечной пули. Я думал, он ее ранил и она приползла. Я искал этого сторожа, я ходил кругами, вглядываясь в траву, искал след крови, показывающий, откуда ползла моя собака. А ее просто перебросили через забор.
Из стороны в сторону водила меня вина перед собакой, потому что еще до этого я ее предал, я ее бросил, оставил одну, она стала мне не нужна. Вот ее и убили. Это была собака, которую мать мне купила, когда я выполз из больницы и учился ходить. Радость одноклассников при виде моего обнищавшего организма была непомерна, меня били все кому не лень, я сразу же валился, дома я тренировался вставать, подтягивая себя в сидячее положение длинными марлевыми вожжами, подаренными на прощание нянькой. Я подтягивался и мечтал о собаке.
Поэтому однажды мать повезла меня куда-то на санках в незнакомые гости, где по дому мотался долговязый щенок, его-то мне и вручили. Ехать обратно на санках я уже не мог себе позволить, я вел свою собаку на веревочке. Где-то на полпути обнаружилось, что веревочка давно отвязалась и щенок идет сам возле моей ноги, как призовой. В общем, оказалось, что учить эту собаку не надо ничему, она сама уже знала все, что ей положено.
Это был очень талантливый щенок. У меня давно уже была заведена книжка по дрессировке служебных собак, и я, с книжкой в руке, вынуждал его делать все, что оттуда вычитывал. И он делал все. Когда мы начинали топить печку, притащенными со двора поленьями я закладывал разлегшегося в ожидании тепла уже выросшего, ногастого, почти взрослого щенка, и он терпеливо ждал, пока груда поленьев не скроет его всего. Некоторое время он лежал неподвижно, балдея и предвкушая, но только я подносил зажженную спичку к растопке, как он вскакивал, с грохотом обрушивая на пол дровяную гору. Он таскался за мной всюду, и вдвоем мы были непобедимы. А потом он стал мне не нужен, и я посадил его на цепь.
Он стал мне не нужен, потому что появилась девочка, лица которой я не помню, я никогда не мог его разглядеть, никогда не мог представить его, оставаясь один, закрыв глаза, потому она мне и сниться не могла. Она была такое свечение, которого невозможно коснуться, и потому я ходил, держась от него в метре. Я стал как сумасшедший. Помню, как выла моя собака, просясь с цепи, вместе со мной, а зачем она была мне теперь?
Она была посажена на цепь, потому что начала злеть, ничего не понимая и считая, что мир ополчился на меня и надо заступаться против всех. Но мне стало не до ее переживаний, поэтому она сидела под крыльцом во дворе, во тьме, на цепи, и цепь была коротка, ей было неудобно, но как-то она там управлялась. Она приносила в зубах чугунок, чтобы я наложил ей каши, она ела только эту кашу, и, съев, уносила вылизывать чугунок к себе. Она старалась делать свои дела подальше от того места, где спала, но цепь не пускала, она наступала в наделанное лапами, она теряла опрятность, гноился глаз, который она как-то наколола на гвоздь, там, у нее, еще валялись и обломки сломанных ящиков, я лечил ее, вдувая в глаз сахар из козьей ножки, врач велел пудру, но сделать пудру мне не удавалось, сколько я ни давил в ложке крупинки. Я убирал за ней лопатой, я ее почти ненавидел в эти минуты, своей грязью и ненужностью она отнимала у меня время, мешала непрерывно думать о моем сиянии.
Как кидался он за мною, огромный серый пес, когда я пробегал по крыльцу, он думал, что вдруг все вернулось и взамен этого перетерпливания снова начнется общая наша жизнь, что я услышал, но я несся мимо, чтобы снова увидеть сияние. Меня бесил этот преданный стук его цепи, стук кандалов. Я отпускал его побегать утром, одного, тут его и убили. А сияние мое однажды видеть меня не захотело.
А просто ее нужно было начать трогать руками. Я помню, как однажды она взяла мою руку и положила ладонь чашкой на свою грудь, и я сразу умер, не помню, как высвободил ладонь. Я не понимал, как можно было трогать ее тело руками, нет, мы целовались, мы терзали друг другу рты, но. Видите ли, я не мог начать ее лапать.
Три дня лежал я на койке мордой в стену, и мать не могла меня накормить, я не поворачивался. Потом она ушла, а я выполз из койки и потащился во двор, волоча за собой одностволку, из которой мы с Грушником били лягушек, не считая их за живое, а лишь за цель, потому что они сидели и ждали, пока мы набьем очередной патрон. Гильз у нас было всего две, и процесс расстрела лягушек был делом кропотливым и долгим. Во дворе я разул правую ногу и выстрелил из своей одностволки, зарядив ее двойкой, крупнее не нашлось.
Выстрелил в грудь, зная, как разворочу ее и как сквозь дыру в ребрах глянет густая красная шевелящаяся масса легких. Такую дыру я сделал в собаке приятеля, который не знал, куда ее девать, и привел ко мне, прося пристрелить. Что я и сделал. Она на меня посмотрела. Потом уронила голову, а он поднял ее морду, и под мордой на груди была эта дыра.
Никого не было дома, никто не слышал. Неудобно нажал, подбросило ствол, шибануло возле уха. В который раз я не смог как следует умереть. Стыд от неудачи, грохот в ушах, и все — я пошел спать дальше и — проснулся. И ничего уже не ныло во мне, сияющий стержень потух, а когда я попытался представить его, оживить свечение, у меня не получилось. Я принялся рыться в барахле, я нашел ее фотографию, увидел носик пятачком, простенькое пухлое тельце, и ничего там не было, абсолютно. Я всю ее выдумал.