Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
Вернулся через день в страшном волнении и всем сообщил, что дело в шляпе. До деревень он, правда, не дошел, дошел к вечеру только до пристани, но начальник этой пристани — здоровый мужик в морской фуражке и резиновых сапогах, а жена у него — матрос, сказали, что все будет о’кей. Он выпил с начальником самогона, а потом начальник стал показывать, как надо плавать, и в фуражке, и в сапогах все плавал вдоль пристани сажёнками и на боку, а жена его, матрос, хулигански ругаясь, ходила следом по пристани с фонарем. Наутро тут же оказался будто бы и председатель колхоза, который обещал на зиму за пол-литра к дому доставить дров. Будто бы и поллитра тут же фигурировало. Далее он не
Я думаю, у него ничего не получалось, потому что его и так все любили. А он не любил никого. Зачем, если и так все любят? И вовсе не честолюбие — двигатель прогресса, а отсутствие любви. И если тебя любят, зачем тебе прогресс? Человек этот сменил множество учреждений и нигде подолгу не работал, то сам уходил, потому что было там скучно, то его выгоняли, на одной очень веселой работе был плохой начальник, которому он однажды, упившись пивом, написал в портфель, и начальник вечером поднял портфель за ручку, а оттуда хлынуло. Он и выгнал художника. И тот жил на каких-то дачах. Нет, не всякому дано быть красивым, как в кино. Это вам еще в детстве скажут. Он был длинный, худой, с лошадиным лицом, рыжий, пьяный и очень красивый. А в кармане — собака с удостоверением.
Так, ребята. Куда это меня занесло? Куда нас понесло? Старухи какие-то, собаки. Какие собаки? С чего мы начали и куда забрались? А мне вас выводить и тащить в тему. В тему, в тему! Все — в тему! Ну, хорошо-хорошо, сейчас, потихоньку. В мягкой манере.
Жила-была собака. Тьфу! Ничего-ничего. Пусть пока будет. Жила-была. Такая круглая и длинная, покрытая проволочной шерстью, такая колючая колбаса на коротеньких ножках. Уши в стороны галочками, с хвостиками на концах. Мордочка трубочкой, заросшая бороденкой. Глазки выпученные, вроде пуговок у плюшевого медведя. Нос как терка, запекшийся от прошлой жизни (чумка, видимо). С-сука!
Так, еще раз попробуем. С глазками. Редкостной коварности и непредсказуемости. И вечно она сыпала всюду шерсть, все, кто с ней общался, уходили покрытые длинными, всюду прилипающими, жесткими волосками.
Что-то такое и было у папы моей девочки, но это была какая-то замечательная собака, а эта была уже позже, была найдена девочкой на помойке, скрюченная и полуобмороженная, вылечена от чумы и глистов, совершенно непонятно зачем, потому что норовила сделать драп на любимую помойку всякий раз, как предоставлялась возможность, до икоты нажраться там какой-нибудь тухлятины, вываляться в этой же дряни и явиться, виновато извиваясь, но тут же, встряхнувшись после лупани, забраться дрыхать на диван, развалиться в креслах, на разобранной постели со своей икотой, со спиною, вымазанной вонючими ошметками и рассыпая вокруг порции шерсти.
Ну а вспрыгнуть на стол, пока хозяева провожают в дверях гостей, и сожрать остатки ужина, отворить зловредной мордой или худенькой лапкой дверцу под умывальником, ведущую к мусорному ведру, вывалить содержимое его на пол, то, что погаже, сожрать, то, что попахучей, нацепить на себя и отправиться валяться в подушках, — было для нее делом одной минуты, чести, доблести и геройства. На обращенные к ней гневные восклицания отвечать тихими всхлипываниями, ползаньем по полу на брюхе: бейте меня, только сильней, можно до смерти! Ну, хрен с тобой, убогая! И тут подхалимаж долой, нос, похожий на картофельную очистку, и хвост султаном — вверх и, независимо, — под стол, чтобы оттуда внимательно и тихо следить, став невидимкой.
А иногда вдруг придет сама, встанет перед тобой, вытаращит глазки и смотрит на тебя. Ничего не говорит. А постояв и посмотрев, вдруг подцокает поближе, сунет головенку на колено, ближе к животу и, если пощекочешь пальцем меж ушей по колючему волосу, запыхтит вдруг, заухает: у-у! фу-у! — плавая в блаженном балдеже.
Так. Какая-то размазня. Еще раз начнем. Последний. Найдена была в примерзшем к дороге состоянии, видимо, машина толкнула, отодрана, притащена с кровавым боком девочкой, очищена, смазана, замотана в тряпки, выздоровлена и вынянчена. А потом оказалась сукой, которую надо беречь пуще глаза от нежелательных связей, которые могли бы привести к нежелательным последствиям.
Во времена, когда у нее наступала охота жениться, вожена бывала только на поводке, отпускаема редко, после предварительной рекогносцировки местности, лишь однажды на несколько секунд скрылась она из вида, обегая обшарпанную котельную, и тут же появилась, но этого оказалось достаточно, за котельной ее поджидал кто-то неизвестный, быстро и профессионально сделавший то, от чего была она уберегаема. С той поры и понесла.
Пузо росло не по дням, а по часам. Она его довольно облизывала. А однажды вернулись домой — и нате, сидит она, измочаленная, среди разгромленной мебели, упавшего на нее сверху хозяйского приемника «Рига», расколоченного вдребезги, сорванной шторы, из которой умело уже свито гнездо, а в нем — шесть толстых темных зверюшек, и всех она кормит и лижет, животики им массирует, а на животиках еще красные свисают кишочки, которыми соединены они были час назад с матерью.
Умерла она внезапно, как и жила, радостно помчалась, несмотря на запрещающие крики, через дорогу, к нам, и была убита грузовиком мгновенно. Чего он даже не заметил. Полчаса я ходил, нося ее в трясущихся руках, не зная, что теперь делать и куда податься, ходил огромными шагами. Чтобы себя измучить, истратить адреналин. Потом в том же бешеном темпе закопана в палисаднике, и настал вечер огромной пустоты, которую пришлось переживать, потому что деться от нее было некуда.
Мы легли, мы накрылись одеялом, обменялись какими-то словами. Я думал, надо же когда-то это сказать. И сказал: «Я тебя не люблю». Она не пошевелилась. Она тоже, видимо, лежала с открытыми глазами. Она сказала: «Как холодно. Как мне холодно».
Потом она повернулась и обвила меня ногою, обычный откровенный жест, от которого я застыл и лежал не откликаясь. Она освободила меня медленно-медленно, начала отворачиваться, задела твердым соском плечо. И будто ушла куда-то, уплыла, хотя была тут же в миллиметрах рядом, но в темноте не видно где. Меня вдруг кольнули мурашки, покрывшие ее тело, потому что ее начала колотить дрожь, а ночь была душная, июль, окна настежь.
Она всегда очень реально, буквально переживала всякое состояние. Но до сих пор никогда она не переживала их одна, сразу бросалась ко мне, чтоб разделил и утешил. Первый раз она осталась одна на земле, и холод, что коснулся ее, был настоящий, тот холод, что окружает землю, но никогда не доходит до живых.
В этом-то все и дело, я-то боялся, что она именно ко мне и бросится, она и бросилась было, но уж было нельзя. К полной моей беде она сразу поверила мне. И вдруг все, чем мы друг к другу приросли, паутинками, корешочками, спутанными ветками, в один миг съежилось, свернулось, распалось, как бумага в огне, и оказалось, что все, после этого уже ничего не вернуть. Заплакала ли она там, одна, в миллиметре от плеча? Что-то в ней плескалось, как вода о берег, надо бы прислушаться, чтобы услышать, но во мне гудело, гудело сделанное. А так, женщина, плачущая в ночи, не ждущая от тебя спасения. А хоть бы и ждущая, я-то именно и не имею права ее спасать. Для чего тогда было топить?