Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
С непроницаемыми лицами следили дома, как вдруг уносится это сплетенное в клубок страдание, зигзагами, в переулки, во дворы, и вот уже нет ничего. И на пустой улице, в воздухе будто висит неведомый след, невидимый неслышимый крик. Запах. Резкий, острый, как пот. Но и он постепенно выветривается, исчезает след, и улицы начинают приходить в себя, опомнившийся город вновь поднимает к небу глаза, тихо и немо, но что-то в нем каждый раз остается, осадком залегает в складки, и уже не покидает его тревога, маленький город на огромной земле, песчинка, прилепившаяся к ее огромному боку. Песчинка, через которую прочертилась мука.
И крошечная эта боль укалывает и дергает все огромное пузатое тело спящей земли. Ее беспокоит эта снящаяся ей зубная боль, притаившаяся болезнь.
(Непродолжительные аплодисменты. Все встают и уходят.)
Я — памятник себе. Мой постамент — игла. Играю на губе — Гудят колокола. Мне невесомость — твердь, Мое пространство — сон. Ты открываешь дверь, А я уж вышел вон. Я бледен, как свинья, Я зелен, как закат. Я беден, как маньяк, Как гад морской богат. Тень на твоей стене, Мерцая и скользя, Шепчу: «Доверься мне, Мне доверять низзя-а! Из множества отрав Ты — самая — в саду! Среди кустов и трав Сыграем в чехарду?..» Едва ты скажешь «да» На зов моей губы, Исчезну без следа. Из слов и из судьбы.Хоть бы что-то стало с нами
Капитан на ней от бога —
Джон Кровавое Яйцо.
Словно жопа носорога
Капитаново лицо.
Руководитель метеослужбы при Господе Боге, назначая погоду на май месяц, оперся, задумавшись, указательным пальцем на г. Каунас, от чего там настала неслыханная жара. Народившиеся листочки проворно скручивались в трубочки, упаковывались в почки, почки улезали под кору. Ветер пустыни пронесся по городу, навевая мысли о плоских крышах, на которых сладко дремать, щуря глазки на Тегеран. Городом овладели истома и меланхолия, население переселялось в Каунасское море.
Литовские мужчины, женщины и дети, залитые по уши водою, познавали тихое счастье гиппопотамов, сомнамбулически обсуждали проблемы мелиорации, беспечно наблюдая за воспарением окружающих вод, что уносились бесследно в бездонные небесные сферы, обнажая берега, мели и само население, которое невозмутимо отступало вслед за морем в неведомые дотоле глубины, все далее от города и цивилизации, что все еще бурчала водопроводами в оставленных на берегу домах, фыркала кранами, тщетно пытаясь выдавить из них исчезнувшую влагу.
На пустынной Лайсвес, заметаемой песчаным ветром, сидел старик в штанах с золотыми лампасами, майке с надписью «Монтана» и, пропуская такты, играл на корнете «Сан-Луи блюз». Увидев меня, он стал кивать играющей на трубе головою.
— Лаба денес! — сказал я старику. — Добрый день!
С пробочным звуком он отклеился от корнета, который совершенно самостоятельно доиграл квадрат, и голосом Луи Армстронга прохрипел: «О! Йе-э-э-э-ссс!»
— Глаза бы мои, — радостно откликнулся старик, — на этот день не глядели! Знаете, меня не увлекает счастье сегодняшнего дня. Я зову сюда тучи, но тучи забыли мою бедную родину. Над нами вечно сияет безоблачное небо. Нам уже нужна гроза! Вам не кажется, что нам слишком хорошо? И когда наконец это кончится? Или я так и умру, нежимый солнцем сегодняшнего дня, не услышав громовых раскатов? Скажите, вы русский или советский человек?
Он явно заманивал меня на футурологический диспут, он меня задирал, ему откровенно было наплевать на мою бедную больную голову, которая, развалившись надвое, лежала сразу на обоих плечах. Корнет пел абсолютно независимо: «I hate sunset, when evening sun go down…» Уши мои, свисая с плеч, как эполеты, слушали пение стереофонически.
Голова раскололась ночью. В левой половинке что-то булькало и пучилось через глаз, в правой трещали искровые разряды, пересохшие обескровленные сосудики скреблись друг о друга. Засунув пальцы в рот и побалтывая ими по язычку в горле, я безуспешно пытался вызвать наружу нарывавшую материю, она сопротивлялась отчаянно, ей нравилось оставаться внутри и там извиваться, резвясь и играя. Под средний палец попадали связки, они надувались, опадали, гудели, как контрабасные струны, грудь резонировала: ба-ба-ба! — низко и бархатно.
Я валялся на койке у окна; напротив, у двери, лежал рыжий мужик в бороде, сапогах, шапке, полушубке овчинном, с топором за поясом. Но в галстуке. В одной руке он держал засаленную книжку, которой время от времени, подчиняясь слышимому лишь ему ритму, похлестывал по голенищам, в другой — пластмассовый пакет с сухариками, такими черненькими самодельными сухариками из корок, огрызков, крошек. Он распахивал пасть, охваченную пламенем бороды, кидал туда черный сухарик, и тот взрывался под его сверкающими зубами, как петарда.
— Я — кандидат наук, — объявлял мужик непреклонно. — Понял, нет? Я книги читаю! А был я такой вот, вроде тебя, алкоголик. Но мысль ко мне пришла. Отчего все вокруг кандидаты? А я не кандидат? — Задумался надолго, загрустил, заплакал, воспрянул, метнул сухарик, разгрыз его как булыжник, прошелся книжкой по сапогам, груди и колену. — Вот скажи мне, зачем человеку философия? Слова наши, а смысла нет. Темнят. И я загорелся: я ее защищу! И я ее защитил! Я русский человек! С тех пор начал книги читать. Ты Першина читал? А вот он, Першин! — Мужик нанес Першиным страшный удар по голенищу, отчего листы рванули из переплета врассыпную, как голуби на площади, один завис над шапкой, видимо растерялся, мужик сгреб его, выбросив лапу, как кот, сунул обратно к товарищам. — А еще есть Пикуль! Слышал? Ну, ты серый! Это великий русский писатель наших дней. Полтора года за ним на очереди стою. Пока еще не довелось. Да-а. Ты хоть в библиотеку-то записан? Запишись, а то так и пролежишь на койке. Ты зачем сюда приехал? Нет, у меня задание, а вот ты зачем? Не можешь сказать! Ну, ладно, живи. Но поселили нас с тобой! Литва, ёптыть! Два рубля койка, а телевизора нет! Это сервис? Обман везде. Везде! Ты приглядись, все нас дурят. Дурят русский народ! Но у меня глаза открылись. Я пристально гляжу. И вижу: плохо здесь, плохо!
— А где хорошо?
— А в крематории. Там в номер, начиная с рубля, полагается телевизор. Приходишь — он уже стоит.
— В крематории-то зачем телевизор?
— Так. Ты уже дошел. В Кра-ма-торске, город такой. Спи, ночь давно, а ты никак не угомонишься, спи! А то дежурную вызову.
И тут же он как-то так уютно повернулся и захрапел: рявкнет, трель соловьиную пустит, зальется, защелкает, помолчит, заслушается, в восторге, как чайник забулькает, зашипит, вдруг подскочит, пасть отворит, сухарь туда — ап! — зубами его — хрясь! осколки брызнут — упадет, и снова рявкнет, и — соловьиная трель. Так мы с ним малой группой, я — контрабас и, пятками в судороге, ритм-секция, он — соло, импровизация, — отличную сооружали до утра композицию.