Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
— Да-да, — вставив голову в ладони и раскачиваясь из стороны в сторону, замычал треугольный композитор, — она пошла с ним, и они ушли из зала, и шли торопливо, прижавшись друг к другу, и ее правая рука обнимала его за шею, а он схватил ее и за левую руку, боялся упустить. Потом они вернулись, но она даже не смотрела в мою сторону, я ей стал не нужен уже, они танцевали, наконец, так долго, что я ушел. А утром она подошла сама, и мы немножко поговорили, договорились как-нибудь порепетировать, хотя думали, что все, ни мне, ни ей уже… Но все-таки, все-таки… И я спросил, ну все-таки, ну почему этот аргентинец? Она сказала: «Мне не нравится, что вы у меня это спрашиваете. Это противно, а мне хотелось бы вас уважать. Впрочем, если для вас это важно…» И я понял,
— А-ха! — сказал Карлос де Перальта. — Она называла меня Карлито, потому что между нами была амор. Она называла меня Карлуша. А аргентинца называла Он. Просто он. Ей было неинтересно, как его зовут. Между ними не было амор. Она святая. Я написал о ней песню. Я полюбил ее, потому что я верю в революцию, я верю в Иисуса Христа, и в Деву Марию, и в мать ее Анну. Я пел эту песню товарищам. Сейчас всех их уже убили. Они умерли за революцию. Мне некому больше петь эту песню. Вам — мне не хочется, потому что вы говорите о ней, но ни у кого из вас не было с ней амор.
— Эх ты, буревестник! — сморщился треугольный композитор. — А она потом приехала ко мне, и все было так, как будто ничего не было. И та же посвященность друг в друга, и этот ужас обладания — и мы сделали еще одну вещь. И я подумал: и эту вещь она загубит! Но стало уже все равно. Я слушал, как она поет с фисгармонией, у меня дома стоит этот красный ящик, когда она увидела его, сразу села и стала петь. Голос, как зазубренная бритва и задыхающаяся вата фисгармонии под ее пальцами. И петь ей было все равно какой текст, она заглядывала в статью из журнала, случайно раскрытого рядом, и пела текст статьи, тут же подбирая мелодию и аранжируя. Пела, что ей приготовить на завтрак. М-мм! «И ку-со-чек кол-ба-сы!» — голосом Буратино спел треугольный композитор. — М-мм! Такого вы не услышите никогда.
— Ах, молодые люди, молодые люди! Я же уже говорил, что она всего-навсего испорченный ребенок, просто-таки у нее такая природа, чтоб вы знали, — сказал, слабо разводя руки, человек в мешочках по всему лицу. — Вас же сбивал с толку ее ненормальный голос. Слушайте, а кого он не сбивал? Я понимаю, вы художники, и когда в вас играют гормоны, вы находите им эстетическое объяснение. Вам это надо. Я же старый прагматик. Меня уже ничего не сбивает с толку. Я уже все вижу и скажу вам правду. Слушайте сюда. Там ничего нет. Если о чем можно говорить, так о sexappeal. Видите ли, у нее такое природное устройство. И этого, между прочим, вполне достаточно, чтобы всех наколоть. На французские булавки. И ей уже придумают и все остальные таланты, которых и не росло. Все таланты ей придумали вы, молодые люди. Ну, скажите: помани она пальцем ваши возбужденные гормоны: сюда, сюда! — вы не побежите? Уже в четырнадцать лет в ней этого было вот по сих пор. Упаси бог, господа, что вы говорите, какая она ведьма, какая святая, что вы, что вы! Она просто сучка. Маленькая сучка. И это она меня увезла, клянусь. Это ужасная ложь, будто я ее соблазнил. Упаси боже и помилуй! А в койке она совершенно неинтересна, впрочем, кому я это рассказываю?! И, мое самое честное слово, я категорически возражаю против всеобщего заблуждения, будто я ее чему-то научил. Зачем мне это надо — ее учить, хотя я действительно умею кое-что интересного.
Пилот первого класса открыл оба огромных глаза. Зеленое пламя осветило угол, где он сидел. Пальцами левой руки он сложил мандалу и показал ее нам.
— Это я научил ее всему. Я пробудил ее кундалини. Она моя ученица.
Зеленое пламя погасло.
— Вот-вот! — закричал человек в мешочках. — Это она научила меня всему! А я-то еще удивлялся, откуда у нее это безобразие? Кундалини-мундалини! Вот, господа, что было в ней главное, а пение? Ну, пела, ну, манила к себе, все они нас манят, извините, это sexappeal, зов плоти, каждый зовет по-своему, как умеет. Сирены же пением заманивали Одиссея. Она пела, как сирена, вы не заметили?
Треугольный композитор хлестнул человека в мешочках бородою по глазам, после чего тот сел и сказал, отстраняясь от свистящей бороды и протирая глаза большим благоухающим платком:
— Простите, я никого не хотел обидеть, да и что теперь обижаться, когда ее нету больше, и теперь уже все равно не узнать никогда, кто из нас прав. Но я должен заявить, — крикнул он, быстро пригнувшись и заслонив голову руками от брошенного в него композитором саксофона, — я рад, что эта итальянская сволочь, разбившая ее на своем поганом «Харлее Дэвидсоне», расколотилась и сама.
Треугольный композитор прыгнул на него, они сцепились и покатились по полу. Никому не известный человек выхватил из-под себя стул и начал бить им извивающиеся тела.
— Оу! — распахнув пустые глаза, сказал индийский пилот. — Я слышал, этот бензовоз их просто расплющил. Удар в лоб. Итальянца разорвало на лоскуты. А от нее, вы слышали эту подробность? — нашли лишь один глаз, он лежал на дороге, голубой глаз. Я когда-то целовал его.
— Как?! — спросил я в полном замешательстве. — Как его разорвало на лоскуты, когда он только что наливался здесь своим кьянти?
— Вам показалось, брат, никто здесь ничем не наливался. Его разорвало на длинные-длинные лоскуты.
Итальянца действительно нигде не было видно. Впрочем, и все они дрожали, качались, таяли. Видимо, снова я перебрал.
— Плюнь ты на них, — сказал Лаймонас, — рассказывай мне, я хочу знать, чем все кончилось.
— Догадаться не сложно, — сказал я, глядя в свой пустой стакан. — Потому что Гинтаре явилась. И все пошло наперекосяк. Мне сразу захотелось сверх плана натянуть пятак золотой роте, отобрать у них и этот приз, им всегда достается все, ну так в этот раз хрен чего они получат. Вот и кивнул головою. Поскольку знаю единственный надежный способ получить женщину — стать самым главным. Единственным в округе. Они всегда выбирают самое. Инстинкт. Увы, на определение этого самого нужно пусть небольшое, но время. Времени не было, в свалившуюся на меня силу надо было немедленно капнуть экзотики. Но это я умею.
Драка на полу прекратилась сама по себе. Противники в изнеможении расползлись и, шатаясь, поместились на стульях. Человек в доску свой глухо рыдал в стакан, стуча зубами о край его. Я продолжал, хотя никто более не поднимал на меня глаз:
— Ах, эти нарастающие и кружащие голову волны легкости, когда карты сами идут в руки, а бешеные собаки ложатся у ног, чтобы лизать ваш след, когда сдаются в плен буфетчицы и вахтеры! Среди всеобщего ора и потока приглашений, едва они ее засекли, я отворил пасть и потащил одеяло на себя. Через минуту все молчало. Еще через минуту ржало, валялось, прыгало, консонировало и диссонировало. Я орал песни, я, не глядя, отбивал остроты, я вставал на одно ухо и на бреющем проносился под потолком. Все дрожало от возбуждения, которое я производил. Все, что может человек, когда снова несется с горы по прямой. Тяжелая работа, согласен. Не всегда удается. Но на хорошем взводе, когда уже некуда деться, только вперед, только на линию огня, на амбразуру, на таран!.. Я честно отработал и, полагаю, поставил точку над палочкой. Расчет, конечно, был на то, что она решает сразу. Нет? Значит, мимо. В молоко. Но я угадал. Она засекла показанную ей мишень. Остальное, прости, Лаймонас, было делом техники.
Вечером я нашел свою команду в полном составе. Она блокировала угол возле бара, вышвырнув оттуда пару неприкаянных одиночек, бармен тоже был наглой породы, а может, побаивался сытых. Я сидел, пошевеливая пальцем: принести-унести, подать-убрать, все совершалось. Тут у них еще до меня время от времени случалась такая вялотекущая подростковая игра в оздоровление атмосферы. Все мальчики из могучих семей, именитых, обласканных, сидящих на верху жизни, мечтают посвинячить, позабыв о гувернерах. Им хочется самим стать папами. И они друг на друге тренируются.