Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
— Ты продолжай, — сказал Лаймонас, подкидывая щекою сползающие очки. — Никакого дождя не будет, это так каждый день. Продолжай.
Никто из сидевших не пошевелился, только Карлос де Перальта, сняв гитару с колен, поставил ее в угол, струны тихо откликнулись и затухли. Фиолетовые искры озаряли мертвое лицо первого пилота. Глаза его были закрыты, он не дышал. «Давай-давай, Иван!» — сказал итальянец.
— Даю! — откликнулся я и снова увидел горы и сосульки на крыше сарайчика, и солнце прильнуло к голому пузу, и пружинили полозья лыж, на которых лежала спина, и мутные тучи клубились в ногах, сизая вата, в которую предстояло нырнуть, чтобы спуститься на землю, минута мрака и сырости — и вылетаешь на серпантин, который, раскручиваясь, выбрасывает тебя на площадку перед рестораном, вот и земля, а счастье осталось за облаками…
— А
И все оборотилось туда. И замолчало. И закричало, затопало, забренчало, запело, заскулило, поползло, заплясало, зашептало, захватало, захрюкало, заграбастало. Как-то они все на одного. На одну, то есть на новенькую. Свинство какое, и будто уж никаких дам вокруг, впрочем, к дамам своим они, видимо, пригляделись, а тут показался приз.
Потому что такое это странное было создание, что с первого взгляда становилось ясно: в этом ясельном возрасте никаких проблем и предрассудков. Кто первый застолбит, того и горка. И немедленно в койку! И при этом, точней — сразу после этого, все с нее тут же осыпется, вся дактилоскопия, слюни, сопли и мешки с перепою синие, все, что другую пустило бы по миру, вплоть до выпадения из окна, седых волос и качалки в доме призрения, — от всего очистится она и освободится, и снова родится, как из пены морской.
Вы полагаете, джентльмены, что случай совершенно ясный, так и ведут себя дамы высокого класса проведения через любое общество? Так, что через минуту становится ясно, что — не любому, а — вовсе никому? Ничего и никогда? Нет, господа. Вот он, зевок в возбужденные лица, — именно достанется. Но не первому, и не второму, а черт знает какому. Черт знает, я — нет. Потому что выбирает она по неведомым законам. И что за законы у нее сегодня под шапкой? Вот сейчас и немедленно этого вот захотелось — и дай! А расхотелось — среди самого клейкого трепа, когда вот-вот уже упадет в руки, и падает уже, и ладошки подставлены чашечкой, — остановится в воздухе, зависнет, и — на полуслове встанет, выйдет за дверь, и все, и более ты ее вообще не увидишь никогда.
— Это была она? — хрипло вскрикнул из своего угла треугольный композитор. В противоположном углу взвизгнул стул, на нем быстро выезжал неизвестный никому, но в доску свой человек, стремительно сближаясь с композитором. Противники остановились друг против друга.
Ветер ударил дверью наверху, сыпанул камешками в окошко под потолком, слабо светившее, пригнал и прижал к нему газету, притушив белесое дневное пятно. Два зеленых огня вспыхнули во мраке, это господин пилот первого класса открыл свои индийские глаза, в которых клубилась нирвана.
Пламя свечи прыгнуло вверх, отделившись от фитиля, проступили и потухли лица сидевших вокруг, паутинные тени пронеслись по изборожденному глубокими рытвинами лицу треугольного сочинителя музыкальных композиций и залегли в складках, как пехота перед атакой.
— У нее был голос, как у сопрано-саксофона, — сказал он свистящим шепотом. — Как инструмент, ему мешали слова. Мы играли «Плоды мандаринового дерева», во второй части у нее была импровизация… — Он вытащил из-под стола серебрянобликующий саксофон и заиграл быстрыми булькающими пассажами. — И тут я услышал, нет, не ее голос…
Человек в доску свой, но никому не известный, вскочил и заговорил, захлебываясь перед гласными, задыхаясь, то перекрывая саксофон, то теряясь в его закручиваемом, на визжащих шинах звуке, унисонируя:
— Ха! Ха! Ха! Он ус’алышал голос! Это н-н’э голос. Я был на том концерте, когда она первый раз з’апела своим голосом. Это бы-была отходная по тебе, д’урак с дудкой. Это сошедшая с ума п’атица в черноте. Она режет п’алотный ветер, сверху вниз, от плеча до паха, и крыло на волну, и уходит вверх-вверх, круто, растворяясь в ночи, в соленой пыли, и вдруг а-а! — несется совсем с д’аругой стороны, и снова ловит ветер впадинами крыльев, и сгребает его под себя, и сопротивляется воздух, тяжело, пот по лицу, и — выверт, перечерк и вверх, и — повисла в невесомости, изрезав на хрен пространство… (Саксофон взвыл, взлетел, бешено трепеща крылышками, выдохнул углекислоту, засипел.) Потом в’адоворот, тащат в разные стороны, рвут, улыбается бессмысленно, красным пятном, что это было? Во мне все закричало, я должен был что-то сделать, укусить ее, чтобы развалившееся встало на места.
Треугольный композитор вырвал изо рта серебряный мундштук, выдернул инструмент из обмотавшей его бороды и закричал стеклянным голосом: «Я помню тебя, это ты хватался за нее, сопля! Я тебя сразу узнал! Это ты, заика убогая, ложноклассический павиан, стулом бил по потолку! Утерли тебя, утерли! Позаикайся у меня еще!»
Он рухнул за столик, уронил голову в свои мозолистые руки и глухо зарыдал. Все смотрели на него. Наконец он поднял мокрое лицо и промокнул его бородою.
— Я разлюбил ее тогда, — тускло и безжизненно заговорил он снова, рассматривая влажные ладони и по очереди вытирая их под мышками, — разлюбил не за то, что на нее бросался этот помоечник, а за то, что она сделала с моей музыкой. Вам этого не понять никогда, потому что ваши двухкопеечные лобики созданы для ношения морщин, а она горло мне перерезала от уха до уха, потому что я музыку написал, а то, что выходило из ее горла, была катастрофа. На Тех Же Самых Нотах! Как это возможно? — Он отвернул голову в сторону и высморкал большим и указательным пальцем нос свой. — Я жизнь продавил через эту мясорубку, я родил эту технику, она моя, я ее из себя высосал, вот из этих пальцев, — он сунул в рот пальцы, показывая, как именно он ее высосал, — мне не стало нужно даже и бежать, я, на стуле сидя, связками, костями проживаю бег, и вот уже крутит натянутые на суставы связки, и в кости вползает соль, и мясо наполняет молочная кислота, и я знаю, где и что надо перетерпеть, чтобы пересилить муку, и наконец, воздух сам входит в легкие, и ты подымаешься над стулом и паришь, и воздух колышет твои волоса. И усилием запредельным держишь ты это невесомое обалдение, и деревенеешь, силясь удержать утекающую энергию…
Он начал подпрыгивать на стуле, показывая воспарение, но, видимо, чего-то заело, он заплакал, промокнул бородою слезы и пот на лысине.
— …а она истончается. И отдираешь зад свой, и уползаешь в нору, собирать себя из лоскутов, чтобы когда-нибудь снова все повторить. И ведь догадывался я с самого начала, что в ней не талант шевелится. А вдруг заворочается, проглянет какая-то темная дрянь, беспросветная, думал — мнится, чудится, все от недосыпа и издевательств над телом. И я переливал в нее мое откровение, втискивал насильно, пусть она! А когда увидел, как подымает ее над головами оскалившийся голос ее, уходящий из визга в ультразвук, где у нее еще пяток октав, для дельфинов, я-то знаю, и уже ушел звук, только горло напрягается, кожа выжимает влагу, и уже не ухо, но затрясшееся нутро лишь воспринимает эту вибрацию, от которой резонируют ребра, когда все слетело с нее, вся дрессура моя, все, что я в ней скрутил и поломал, когда показалась она сама, с этим своим страшным лицом, когда на дикости, на вое взлетела, дошло до меня.
И что — все мои годы, и муки, и плач ночной, и тайны звука, пронзающего мозг, — если не страданиями, не болью духа, но простым неандертальским нутром можно преодолеть самое закон?
Он схватил саксофон и обрушил на наши уши рыдающие каскады.
В доску не известный никому человек встал на задние лапы и еще на два метра возвысил голос.
— А-а-а! — возвысил он его, удерживая горло на месте рукою. — Она всех вас урыла, в’олки позорные! Это г’алас Божий! О конце вашем, рафинированные рундуки. И моем, потому что родился я в вашем стаде! Которое не в силах снести долю свою, а уже появились те, кого не мучает, почему и как. Тайны, учения-мучения?! Все — мусор! Тлен и прах! Именно животом, именно главное перестать дрейфить! Как это можно?! А вот можно. Почему так? А не знаю. Живот захотел, вот почему. И все! И я хотел сказать ей об этом, сказать, что так и надо, и пошли они все в жопу. Я хотел, чтобы она вспомнила вчерашний вечер, когда была пьяна, и я повел ее в номер, и зашел внутрь, она была как ангел, я взял ее в руки, и… — он закачался и спикировал на шепот, — мы стали… Как два Робинзона. Как два человека, грызущие тихо миндаль… А на другой день она меня не узнала, когда я подошел и взял ее руку в свои, она выдернула руку и сказала мне в ужасе, как какому-то приставале с улицы: «Вам-то что от меня надо?» О-о! Она ничего не помнила! Вот! И я тоже пошел в жопу! Так там и остался! Она ничего не помнит, ничего не умеет и не понимает, как все вертится. Она живет вдвое быстрее. И я хотел сказать ей… Но тут ее потащил этот аргентинец…