Искусство однобокого плача
Шрифт:
Две пары озадаченных глаз устремляются на некрупную самочку без речей, вместе с креслом задвинутую в уголок, где подобному объекту самое место. Надо полагать, библейский персонаж примерно так смотрел на заговорившую ослицу. От изумления не уловив сути вопроса, проповедники прицепляются к последнему слову:
— Соображения! В этом вся беда: женщины стали позволять себе соображения!
— То есть они считают, будто это их мысли, хотя на самом-то деле всего, что они вякают, они набрались от мужчин, от наиболее глупых мужчин, которые выдумали, будто женщина тоже…
— Но послушайте! — Томка, верная миротворческим принципам, пытается воззвать к сочувствию и разуму. — Что же, вы не видите, какая вокруг жизнь? Рожать страшно, поймите! Трудно решиться
Как она, однако, терпелива! Как ласково просит этих обормотов опомниться! В такие минуты недолго принять ее за святую. А ведь вспыльчива, своенравна до чертиков. Только проявляются эти свойства почему-то не в ответ на агрессию, а на ровном месте, где и не ждешь. Но напрасно мадемуазель Клест льет примирительный елей — будто не знает, что подобные натуры от этого только наглеют! Журналист презрительно фыркает ей в лицо, у врача — любопытно бы узнать, на каких недугах он специализируется, — рот кривится в гримасе омерзения:
— Вот-вот! Знакомые доводы!
— Прелестные претензии!
— Куда как уместно!
— Ответственность, право выбора, надуманные страхи — типичное бабье кривлянье. Сколько повторять: ничего этого в женщине нет и не может быть, это дело мужчин. А ваше — проще простого: понести и родить!
— Да уж, не велика хитрость, но вы и этого не умеете! Разучились! А разговоров!…
Их прямо трясет от злобы. Ну, будь я здесь хозяйкой, гости сейчас, как любит говорить мама, “узнали бы, что чужие лестницы круты”. Но Тома пододвигает им плошку с мятными пряниками, и этот радушный жест служит весьма своевременным напоминанием, что здешняя лестница мне не принадлежит. А сцепляться с ними в дискуссии — благодарю покорно. Близкий бой требует элементарного уважения к противнику… Однако хочется размазать этих молодцов по стенке. Немножко иронии, примитивной логики — против этого у них оружия нет… Гм! Какое ни на есть желание зашевелилось. Но до чего неандертальское!
Дверь с шумом распахивается. Надежда! Она, по обыкновению, не входит, а вламывается, жизнерадостно заполняя собой тесное пространство комнаты. Не только распоясавшиеся женоненавистники, но даже неодушевленные предметы при ее появлении, кажется, не прочь вжаться в углы и стены.
— Привет! — беглый взгляд из-под потолка, с высоты баскетбольного роста. — Какие вы маленькие! Как вас много!
Бунтующая дочь важного министерского чина, Надя не пожелала выйти замуж за кого-нибудь из молодых папиных прихвостней, ради карьеры готовых жениться хоть на крокодилице, и, закончив университет, к ужасу семейства ведет полубезработную, бедную и вольную жизнь. Не глупа, но развязна так, что уши вянут. Однако Томка видит в манерах подруги нечто вроде празднества недосягаемой внутренней свободы, и не поздоровится тому, кто вздумает судить об этом предмете иначе.
— Я была в Ленинграде. Погода мерзостная, и Левка надоел. Увязался! Зато он свел меня там с настоящими диссидентами. И знаете, как он меня представил? “Известная московская террористка!” Встретили с распростертыми объятьями, дураки! Знали бы, чья дочка, небось, в штаны бы наложили. “Сатрапы, мол, душат свободу, но мысль народа не знает оков…” Там один хмырь неустрашимый что-то такое на стене Петропавловки намалевал. Всю ночь корячился! Людям нечего делать! Теперь важно, чтобы Вячеслав не узнал, что в Ленинграде я была со Львом. Томка, я тебя заклинаю: не протрепись! Ты же не хочешь смертоубийства?
Эскулап с журналистом, предупредительно потеснившись, спешат освободить на диване пятачок, куда вновь прибывшая обрушивается, посредством локтей бодро расширяя жизненное пространство. Никто и не думает роптать. Да, огромная, мосластая, большеротая Надежда со своим оглушительным голосом и вульгарной повадкой, Надежда, которая в пятидесятые, допустим, годы внушала бы сожаление, как сущая
— Когда торчала у диссидентов этих питерских, с полки книгу взяла, а то они все про КГБ, скукотища же! Попался мне Лорка. Я открыла, а там…
И вдруг читает. Наизусть. Без крикливости. Без этих своих пресловутых раскованных жестов, из-за которых, случись поблизости Дон Кихот, он мог бы принять нашу террористку за ветряную мельницу. Нет, тихо, чисто, печально:
Так плачет закат о рассвете, Так плачет стрела без цели, Так песок раскаленный плачет О прохладной красе камелий…Все мы здесь — обломки кораблекрушения. И никому нет дела, что за посудины были у других, где, об какие рифы кто разбился. Не все ли теперь равно? И какая разница, стрекотать ли об этом, как Алина, или зловеще безмолвствовать, как я?
Что-то в этом роде глухо промелькнуло в сознании, пока Надя читала “Гитару”. И погасло. Мы — равны? Сестры и братья по поражению? Всерьез такой мысли я не могу допустить. Какой бы покладистой ни казалась, как бы смирно ни сидела в уголке. Если чем и оправдываю это свое паразитическое сидение, так потаенной уверенностью, что на фоне “кунсткамеры” я все же выгодно отличаюсь от прочих экспонатов.
Придет час, и хозяйка этого крошечного московского караван-сарая даст мне понять, что возможен совсем иной взгляд. Там, где все и вся мимолетно, но с охотой сливалось воедино, не телом, так душой, не в любви, так в бурной перепалке, моя обособленность смахивала на неискупимый грех предательства. У здешнего монастыря был свой устав: меня, так и не пожелавшую принять его, терпели слишком долго…
Но это потом. Пока же я, пользуясь отсутствием родителей, в свой черед заманиваю Томку в гости. Задача трудна: вне стен своей квартиры Клест насторожена, до мученья стеснительна. Однако оттаивает все же. Мы шастаем по лесам — мое излюбленное занятие, которое и ей не чуждо. Навещаем маленькие озера с водяными лилиями, грустное поле со скелетом колоколенки на горизонте. Тома, заливаясь придушенным грудным смехом, по-детски самозабвенно играет с Али. Они катаются на полянках по колкой подсохшей траве, в комнате по облезлым доскам пола, склубившись, как два щенка. А после нам можно, наконец, без помех поговорить: никто не орет, не журчит, не наседает с амурными и идеологическими претензиями. Со своей привычкой вникать в посторонние обстоятельства Тома, побродив по нашей просеке разок-другой, уже и сама начинает узнавать, кто Ода, кто Кешка. А при известии, что бездомный Рекс, терпеливейший из непротивленцев, тяпнул-таки какого-то юного садиста и был тотчас пристрелен гневным папашей, ее пушистые короткие бровки горестно вздергиваются домиком:
— Такой был хороший! Добрый! Ну, люди! Уроды! Человек вообще нелеп. Посмотри на Али: как это естественно и красиво — бежать на четырех лапах! И как глупо, неуклюже — на двух! Если бы не наша предвзятость, мы бы должны сгореть от стыда за свое убожество! И ведь мало, что безобразны, мы еще злющие!
Даже тут — “мы”. Любить — всех, на всех же — негодовать… Но зато:
— Гляди, вон, дальше той кривой елки, ну, где заросль такая темная! Там должно быть толстенное дерево, все во мху, в глубоких морщинах, искривленных сухих сучьях. Оно там есть! Я его просто вижу! Не веришь? Я бы тебя сводила показать, если бы не трусила! В дереве дупло, в дупле — он! Совсем одинокий! Еще замшелее, чем само дерево, еще древнее! Днем спит, а по ночам, при месяце, бродит в чаще на кривых лапах! Мысль свою дремучую думает! Тяжелый, громадина, а ступает так, что сучок не хрустнет!