Искусство однобокого плача
Шрифт:
— Сынок, спусти собачку на пол! Сколько повторять? Помнишь, как в позапрошлом году лишай подцепил? Ой, Шур, я это не к тому, чтоб намекнуть, что грязно у вас, я и в виду не имела!
— Да что тут намекать? У нас действительно пылища, хозяйки мы с мамой плохие. И вы правы: инфекции лучше остерегаться.
— Не вы, не вы, а ты! Мы же договорились! И никакой пыли я у вас не заметила! А инфекцию американцы в подъезды к советским людям подбрасывают, от них разве остережешься?
— Какие американцы? — теперь я уже испуганно кошусь на Катышева: по мне, обнаружить в любимой подобные представления хуже, чем застать соперника в ее кровати. Но Публий невозмутим, и я впервые догадываюсь, что он
— Ну, шпионы, наймиты ихние, они везде могут пробраться. И все про это знают, а когда Леша заразился, соседка моя, как проведала, все равно здороваться перестала. Будто мы виноваты! А то заходила, взаймы брала, я, если есть, никогда не откажу, я к ней как к подруге, а она нос воротит! Сколько злых людей на свете! Но мы о них думать не будем. Мы выпьем за нашу Шурочку, чтобы все у нее было хорошо, и здоровье, и любовь, и семья новая, крепкая, правда, Толь?
Мы сидим на кухне, теснясь вокруг крошечного столика. Дверь, ведущая в комнату родителей, по обыкновению отошла, и я слышу многозначительное кряхтение: “Э-хе-хе-хе!” — тянет папаша. Когда провожу гостей, обязательно примет вид утомленного графа — даром что на щеках седая щетина, а темя венчает целлофановый пакет, прикрывающий плешь от сквозняков, — и ба-а-асом, врастяжку осведомится:
— Александра! Что это за визгливый кастрюльтрест? С каких пор ты так неразборчива в знакомствах?
И придется давать отпор агрессору.
— Саша, пошли покурим на лестнице?
— Я же не курю.
— Ну, за компанию. Поговорим. Столько не виделись!
Учитывая ситуацию, идея сомнительна. Но Катышеву виднее. На лестничной площадке темновато, прохладно, тихо. И никто не подносит, это тоже плюс. Застолья мне давно не в кайф: с тех пор как начала через силу пить больше, чтобы Виктору меньше досталось. Хмель при этом разом утрачивает всякую прелесть. Похоже, навсегда. И пьяная беседа становится решительно неприятной. Именно то, что меня сейчас ожидает: Толя крепыш, но выдуть успел многовато. Он сразу берет быка за рога:
— У нас Скачков был. Грустный! Раньше, говорит, хоть утром на вокзале можно было тебя выследить, а теперь ты, видно, по другой ветке ездишь. Не думал, что ты такая жестокая.
— Такая простуженная. Все больше на бюллетене. Но насчет другой ветки — мысль, надо попробовать. Зачем это выслеживание? Чего ради он тянет кота за хвост? Он ведь женится, ты в курсе?
— Ну да, — неохотно признается самозванный посредник. — Лара. Она ничего, но вы с Витей — это же, Сашка, было нечто! Если даже у вас не вышло, во что верить, на что рассчитывать, ну, хоть мне сейчас? Тогда, получается, никакой надежды вообще нет? И для нас с Тоней? Ни единого шанса?
В увлечении он хватает меня за руку, хочет, жаждет внушить то — не знаю что, да и сам он не знает…
— Милый, не долго ли ты куришь?
В проеме двери — Тоня. Улыбается. Но лучше бы перестала. Если дежурный оскал всегда выглядит так, разумнее от него воздерживаться. С запозданием соображаю: выпархивает счастливая невеста на лестницу и видит своего Ромео пылко мнущим за локоток эту подозрительную, малопонятную разводку. Ничего себе! Бездарно выдавая свою виновность смущением, веду дорогих гостей обратно, за столик. Разволновавшийся Катышев щедро наполняет стаканы:
— За Шуру!
— Толь, за Шурочку мы уже пили. Забыл? Тебе, наверное, вина больше не надо. Головка кружится?
— Ничего я не забыл! А кружится — да! За Шуру, потому что это человек, за которого до утра можно пить! Вы ее не знаете, это такой… такая… Председательница оргий, вот как мы ее звали, когда, бывало… эх, скажи, ведь хорошо было, Шурка? Признайся: все равно хорошо, как бы ни кончилось! А в Судаке, на скале,
— Бедной пчеле повезло меньше.
— Нет, вы представьте: даже глазом… только потом захромала, вот какая! А на той квартире в Лосинке, помнишь, как я пел: “О ночь мечты волшебной!…”
— Нет! Пожалуйста! Не надо сейчас петь, поздно. Отец…
— Прости! Не буду! Шурка ты, Шурка… Я стихи тебе лучше почитаю, тихо, отца мы не потревожим! Блока, ты ведь его любишь, я не ошибаюсь? Она проходит между пьяными, всегда без спутников, одна…
Дыша духами и туманами, я в ужасе костенею на своей табуретке. Как его остановить? Ногой под столом лягнуть? Но ведь с него станется в простоте душевной завопить: “Ты чего пихаешься?!” Не трудно понять, как ревнивица это истолкует! А тут еще братец без речей — как его? — Сева уставился мутным взором загипнотизированного таракана. Все трое пялятся на меня, не отрываясь: попробуй тут предпринять что-нибудь!
— Ну, все! — голос Тони вибрирует от возмущения и непролитых слез, на щеках алые неровные пятна. — Вы как хотите, а мне пора! — она устремляется в прихожую, рвет пальто с вешалки, продолжая с подвывом декламировать: — Мне есть куда пойти! Я не домой, нет, я к Любе поеду, там подружки мои дорогие собрались, они звали меня, они меня ждут, и я приду! У нас праздник сегодня, мы с моими девчатами и попоем, и попляшем, и посмеемся!
Ошалевший Катышев тупо мигает маленькими воспаленными гляделками. Я встряхиваю его за плечи, шепчу:
— Не отпускай ее одну! Успокой! Скорее!
Все вываливаются вслед за Тоней в прихожую, Катышев телом заслоняет дверь, что-то бормочет. Сева вторит ему. На заднем плане мы с забытым всеми конопатым мальчишкой растерянно наблюдаем эту душещипательную сцену. Тоня, уже успевшая натянуть сапоги, наконец, позволяет братцу и жениху снять с ее плеч и кое-как пристроить обратно на крюк пальто с оборванной вешалкой.
— Пойдемте лучше в мою комнату, — лепечу я, — на кухне тесно, душно…
В комнате диванчик. Я забиваюсь в угол, пытаясь занять как можно меньше места. Недотепа Катышев, так и не взяв в толк, что, собственно, произошло, плюхается тоже. Пьян, как зюзя, того и гляди “Абдул-Гамида” затянет — это у них со Скачковым симптом предельного насыщения. Тоня…, ого, Тоня выступила на тропу войны! Пригвоздив меня взглядом, в котором добродетельное презрение порядочной женщины соединяется с неистовством вакханки, она лихо усаживается Публию Катышеву на колени:
— А что, Толь? Я жена тебе, мне ведь и так можно, да? Нам с тобой стыдиться нечего! Обними меня, милый, я позволяю, обними покрепче!
В подтверждение своего торжества она задирает ноги так, что сапоги — антрацитно-черные сверкающие “сапоги чулком” — оказываются на уровне моего носа. А тут еще — ну, так я и знала:
Абдул Гамид был парень бравый, Ему Аллах здоровье дал! Он мусульманские державы В свои гаремы превращал!Балладу о похождениях сластолюбивого турецкого султана, его кровожадного военачальника Осман-паши и прекрасной туниски Зульфары я слышу в тысячный, но сегодня, видимо, последний раз. Если, конечно, после смерти в ад не попаду: там-то уж непременно запустят… Невозможно поверить, что когда-то, поначалу, песнопение это мне казалось забавным. А оно, надобно заметить, не только малость похабное (воображаю, что скажет папа), но и предлинное. Неужели придется все его прослушать, наблюдая сей образчик модной дамской обуви у самых глаз?