Исповедь лунатика
Шрифт:
– Зачем ты это затеял?..
Я отрывал ее руки от себя, как репей:
– Это же всего лишь дорожное зеркало… мама, ру-ки… ма-ма!
Если бы повесили зеркало, мне бы спалось спокойнее; а если бы повесили на оба угла, я бы мог и не заходить в ее комнату… столько барахла, ступить некуда, пока до окна доберешься, столько всего растопчешь, пузырьки, склянки, елочные игрушки… Зато такое успокоение: выглянул – мертвый двор, убранный снегом, яркий фонарь у соседнего дома, все тропинки, как линии судьбы на ладони, ясно просматривается каждый след. Как хорошо, что мы в угловой квартире! Мать рассказывала, что в угловую угодили потому, что сосед напротив первым въехал (в 1955 году), находчиво поменял номера на дверях, чтобы не вселяться в угловую – холод собачий – не натопишь. А мне плевать… и матери тоже: мы и не топим почти! Зато отсюда я дальше вижу; если б еще
Нам дали такую грязную, такую маленькую, такую темную комнатку, что я моментально впал в депрессию; даже не в свою, а в депрессию пакистанца, который проживал в этой комнатке до нас. Это была депрессия ленивого толстого человека. Он был так ленив, что то была и не депрессия даже, а просто нежелание двигаться. Собрать свое барахло и переехать по коридору двумя дверями дальше для него было почти непосильным трудом. Он выбирался, как железнодорожный состав: пять баулов, три спортивные дерматиновые сумки, восемнадцать пластиковых пакетов: пустые бутылки, банки, шмотки, тряпье и залежи дешевой муки из COOP’а… Потом и у нас эта мука была; COOP – ближайший магазинчик, где, как на складе, можно было купить что-нибудь в огромном количестве по очень низкой цене, например, пива крепостью 3,5 % или муки с картошкой. Все покупали муку, весь Крокен был в муке. Сначала думал – пыль от ремонтных работ, меловая крошка. А когда сам стал ходить за ней в COOP, понял: мука.
Сначала мука, потом всё остальное, – так и оказываешься во власти места.
Мы несколько часов ждали пакистанца, сидели в коридоре на сумках, как в трамвае, – переезд закрыт, пакистанец носит сумки, пакеты… Он ходил от одного баула к другому. Выудит какой-нибудь платок, вздохнет, посмотрит на нас, покачает головой, сотрет пот со лба, двинется с этим платком к другому баулу, распахнет, вытянет пакет, запакует в него платок и давай бродить по комнатке. Мы выходили перекурить, возвращались – он всё так же либо стоит над распахнутой сумкой, либо шаркает по комнате, как во сне. Переезд его сильно напугал. Он был в стрессе, он сам нам в этом признался. Выглядел совершенно потерянным: вздыхал, разговаривал сам с собой (на костлявом норвежском).
Видимо, перемещали его в жизни настолько часто, что весь он израсходовался и собраться целиком никак не мог; он был похож на свинченную из детского конструктора игрушку, детали от которой большей частью растерялись там и тут между Норвегией и Пакистаном. Страшно было подумать, сколько подобных комнат он прошел! В каждой он что-нибудь да оставил. Взять бы его и раскроить, посмотреть на его жизнь в разрезе! Наверное, он предстал бы пористым, как кора, в которой прячется не одно племя насекомых. И, скорей всего, каждое насекомое было таким же, как он: пористым, с блохами и комнатами, набитыми подобными существами… и так далее – такова она, бесконечность. Из некоторых она просто хлещет, достаточно одного взгляда: проходишь по коридору мимо комнаты, заглядываешь внутрь, а там – лабиринт, которому нет конца, соты этого улья растут на глазах, коридоры множатся, растягиваются, сотни страдающих от колита, тысячи умирающих от жалости, миллион оплакивающих мать, отца, жену и детей, забытых в одной из миллиарда комнат… Пакистанец роняет какой-то пакетик, из его кармана вываливаются бумажки. Это чеки. Этот человек собирает чеки, ведет счет своим покупкам, внутри него целая бухгалтерия. Наверняка изобретает какие-нибудь системы, чтобы сэкономить. Сколько я таких видел! Все они вырезают из себя мясо, чтобы отсылать. Только накопился жирок, сел на голодовку, отослал домой. Где-то есть семья, ради которой он не первый год ползет сквозь этот лабиринт. Подумать страшно, что у него там, в фантастических сотах, позади. Чем он только не занимался! Прислуживал, нанизывал бусины, лизал анусы… валялся в дым пьяный, не соображая, кто он, куда он, зачем всё это… его выталкивали на улицу… он находил другую дверь, которая вела в тот же улей… и там были такие же комнаты, холодные и замурованные… с битыми окнами… без крыши над головой… заполненные телами, соломенными тюками… больными, грязными… безымянными, никчемными, как и он… похожий на соломенный тюк.
Пакистанец вытащил из-за шкафа затвердевшую тряпку… возил
Запах от него стоял еще недели две. Афганец, к которому подселили пакистанца, начал жаловаться: новый жилец воняет, не моется – только халаты меняет.
Чуть позже мы нашли небольшую коробку со специями – они-то и саднили; позвали пакистанца, показали специи, предложили самому решить, что с ними делать. Недолго думая, он радостно схватил коробку и, буркнув слова благодарности, убежал на кухню.
В Крокене было полно дуриков. Практически за каждой дверью. Некоторые носили в себе не одного, а сразу несколько бесов. Кое-кто косил, но таких было немного; гораздо больше было тех, что страдали по-настоящему, сами мучились и других изводили.
Молодой серб выл по ночам, как шакал. Ни с кем никогда не разговаривал, ходил, опустив глаза, с потаенной улыбкой извращенца; если сталкивался с кем-нибудь нос к носу, почтительно кланялся и уступал с легкостью балерины – на носках шаг назад и полшага в сторону. Носил большое распятие, вырезанное консервным ножом из жестянки, оно не было зашлифованным и всё время царапало грудь, у него на рубашке постоянно были следы крови, иногда и на руках: я видел, как он облизывал пальцы (тоже тайком, как пациент доктора Моро). Хотя, возможно, то был томатный сок; серб странно питался: рыбные консервы в томатном соусе и сырые яйца – всё это было в его бороде (он не брился и был жутко похож на старовера). Раз в неделю он обязательно устраивал концерт: высовывался в окно и выл; иногда так сильно заходился, что его начинало рвать. Несколько раз забирали, когда он раздевался при женщинах и детях. За это его чуть не избили албанцы, но бабы вступились, вызвали «амбуланцию», его увезли, подержали где-то, а потом вернули, и он благополучно продолжал свое существование: солировал раз в неделю, плодил пустые баночки с томатной жижей и маслом. Дети играли с ними, опрокидывали, расплескивая жижу по полу, какие-то лесные твари, которые по ночам наведывались в Крокен, слизывали жижу с пола, оставляя на полу странные следы…
Молодая турчанка тоже выла, но она выла, как сучка во время течки, ей был нужен мужчина, о чем мне сообщила дочь нашей соседки, Татьяны…
У Татьяны было две дочери: старшая, тощая и бледная, с синяками под глазами, пилила скрипку каждый день, другая – толстушка с коровьими глазами – шлялась по коридорам и приставала с глупостями:
– А скажите, ваш муж сильно вас любит?
– Да, – отвечала Дангуоле.
– А почему тогда у вас детей нет?
Ей было двенадцать, кажется.
Сама Татьяна была почти невменяемая. Она могла заглянуть «на минутку» в шесть вечера и уйти под утро со словами «а самое главное-то я вам так и не рассказала».
На голове у нее всегда было что-то кошмарное, такое носили разве что в начале восьмидесятых, и то в каком-нибудь захолустье. Одевалась в школу как на похороны: строгий черный костюм. Она была худая и высокая. Длиннорукая, длинноногая, страшная. Носила высокие сапоги, которые застегивала на ступеньках крыльца, и плащи. Один из них был кожаный. Всё время вспоминала какую-то плиту, которую она отчистила: было непонятно – в каком из лагерей. Она тоже была в Дании… Столько сил и эмоций у нее та плита отняла, что она не могла ее не вспомнить хотя бы раз в день: «Господи, как я ее драила! Мамо, сколько жира там было – вековые слои!». Каждый раз, почистив туалет, она всем об этом сообщала: «Ну, вот, теперь чистота. Туалет чист!».
Она нам рассказала сотни жутких историй. Мужа убили, сыновей завалило во время землетрясения. Сама она с трудом выжила, перенесла тяжелую травму и теперь теряла зрение. Нескончаемые злоключения, домогательства маньяков на каждом шагу, всюду, куда б ни забросила судьба, поджидал ее какой-нибудь разогретый похотью извращенец. Загибала пальцы, считая операции и болезни. Не хватало пальцев. Ругала датских и норвежских врачей. Глупые норвежские и датские врачи обследовали ее, но ничего не нашли.
Выросла где-то на Дону, в доме почитали отца как кормильца, грамотный был человек, герой войны: два ордена, пять медалей, ранение; курил махорку, пил цейлонский чай. Чай был ритуалом, в доме был культ стола, хороший стол – это было важно, мясо, своя картошка, хлеб всему голова. Ели с серебра. Скатерти были вышиты – сами вышивали. Выпив кружку чая, отец удалялся на балкон выкурить трубку. Курил две трубки в день. Не баловал себя. Водку пил умеренно. После смерти в его шкафу нашли какие-то машинописные перепечатки (свидетельства очевидцев появления НЛО в Горьковской и Харьковской областях) и полную тумбочку пустых металлических банок из-под цейлонского чая.