Исповедь лунатика
Шрифт:
Татьяна вышла замуж за армянина; он ее любил и уважал. Они вместе прожили десять лет: пять в Армении, два в Баку и еще что-то где-то, там и сям. Она много говорила об Армении, о климате, о выжженной земле, о камнях, о культуре, о порядке в доме, об истории…
Она несла такую чушь, что над головой ее мне воображались стаи ворон. Они метались в черноте нашей комнаты и хлопали крыльями. Они садились на полки, шкафчики и каркали, каркали…
Мы к ней быстро привыкли, и она к нам настолько привыкла, что очень скоро – к нашему счастью – занесла нас в список своих врагов (увидела, как мы разговаривали с инвалидом в кресле, – она враждовала с его сестрой) и перестала с нами разговаривать. Мы обрели себя в Крокене, Крокен нас принял, мы стали частью улья. Мы больше не замечали, как шумит река за окном. Дни побежали… По горам разливались осенние краски. Нас не дергали, не присылали бумаг из UDI [50] . В Норвегии высадился десант румынских беженцев; старый серб, который
50
Служба по делам иностранцев.
Мы расслабились. Съездили в Осло за гашишем, купили на центральном вокзале, пять грамм, спрятал в трусы. Продавший мне был покрыт какой-то коростой, шепнул, что очень много ментов:
– Если тебя возьмут с этим делом, сядешь. Надолго…
– Знаю. Не беспокойся, – сказал я ему. – Всё будет all right!
Он продолжал стонать:
– За местом установлено наблюдение – все под колпаком – ментов как собак – вон стоят…
В стороне, у киоска, мирно беседовали полицейские-велосипедисты, они были в шортах, мускулистые ноги в белых носках, спортивные темно-синие кроссовки с миниатюрными надписями “politi”, – они даже не смотрели в нашу сторону.
– Будь осторожен!
– Да, да, конечно, ты тоже.
В Ботаническом саду на скамейке, за жухлыми кустами розы…
Долго не отходил от окна. Может быть, час. Будто ожидая кого-то. На улице всё оставалось неизменным. Чахлый полумесяц несколько раз выглянул, но сумерки были во власти желтых фонарей, – на снегу так и не появилось того магнетического ртутного отлива, какой случается морозными ночами в дни полной луны. Время шло, ни одной тени не сдвинулось. Улица замерла и, казалось, тоже ждала чего-то: какого-нибудь прохожего, какой-нибудь машины. Снег под окном был подтаявшим, желто-охряным и успокоительно девственным. Длинные крючковатые пальцы тополей поблескивали льдинками. Тихо покачивались. До дурноты. Мое ожидание усиливали капли. Где-то что-то капало – за окном или в туалете, – а может быть, это было что-то другое.
(Иногда такое случается с часами: они тикают, тикают, и вдруг – в театре или кафе – я понимаю, что часы в данную минуту не могут тикать, потому что они остались дома.)
Площадка и двор были заснежены; беременные сугробы стерегли тропинку; проказниками украденная с остановки скамейка с головой снеговика выглядела эшафотом; неоном подмазанная дорога, решетчатая ограда детского сада, стволы старых тополей, стволы тополей…
Старался не дышать на стекло.
Сигаретные огоньки и воображаемое зеркало на углу овладели моими мыслями.
Ни за что не сказал бы: стоял я так, чтобы смотреть на улицу – дать приют моим глазам и опасениям? – или не смотрел, а прислушивался, пытаясь определить, где и что это капает?
Иногда ищешь в себе объяснение тому, в чем сам себе боишься признаться, и находишь фальшивую причину, куклу, которую ставишь на полку и морочишь ею людям голову, так что в конце концов начинаешь верить, будто ради этой куклы ты и предал свои идеалы, будто твоим идеалом была и есть эта кукла – бог, ради которого живешь.
Кап… Кап… Одна и та же нота! Кап… Настойчиво: кап! Будто кто-то за ниточку дергает. А не сердце ли это мое? Звук разбивающихся капель сшивал бытие; в этой протянутой над барабанной бездной ниточке отчетливо слышалось спасение. Точно кто-то с той стороны давал понять: ты не один… не один…
А затем оборвалось. Как подумал, так и смолкло. Тишина и темнота сомкнулись, как челюсти. Внимание сузилось. Отвел глаза. Со стен на меня смотрели родственники – черно-белые старые фотокарточки, – осуждение, вопрос, мольба. Охватила слабость. Каждый раз, когда я выглядывал из окна, чувствовал осуждение; даже если не смотрел на фотокарточки, знал, что они смотрят на меня, и я себе казался вором, который забрался в чужую квартиру. Ощущение, что я – не я (или не тот я), а некто притворяющийся мною, посетило и преследовало с первого же дня, как я вошел в этот дом (если это дом, то человек – крыса), сел на табурет на кухне под датской лампочкой, огляделся и скис.
Пятнадцать лет… нет, лучше так – 15. Когда пишу цифрами, отчетливей понимаю, как много лет прошло. 15 лет назад ее ввинтил дед (я держал стремянку), и она до сих пор работает! Я помню, как дед и бабка (обоих нет) восхищались ее яркостью, не могли нарадоваться, всем говорили: «Какой молодец! Прислал такую лампочку! Светит, как праздник! И чай в пакетиках: смородиновый, клубничный, лимонный… Душистый – стоит заварить, и аромат по всей квартире, по всему дому!». Этот Pickwick можно было купить на вокзале, в киоске, заварить – и ничего не ощутить, ни аромата, ни праздника. Но – у них-то чай был из Дании, из посылки (посылка для русского значит так много), это совсем не тот чай, что в киоске или на вокзале. Я не спорил, бессмысленно,
– Что, новый куртяк?
– Да, дядя из Дании прислал.
– Круто, только она зимняя, а сейчас уже май.
Ее подружка добавила:
– Всю зиму проходил в драной, а тут в новой пришел…
– А я ту куртку выкинул, и другой у меня нет, – объяснил я, ничуть не смущаясь.
– Круто живешь, – засмеялись они, и я засмеялся – над собой: ничего другого не оставалось, – у меня дома такой развал, мне стыдно было к себе людей приглашать, куртка – это так, шутка.
Одна потом вышла за бизнесмена, теперь она черт знает кто; другая родила от вора, он тягал кошельки у иностранок на Виру.
Обе длинноногие…
Я помню, как на них пускал слюни Адар, музыкантишка, который приходил к нам в институт бухнуть или попить кофе – тогда он был нищеброд с козлиной бороденкой и слипшейся челкой; он бережно пронес сквозь девяностые образ шкета в коротких штанишках, он носил рваные тенниски, на сцене появлялся в гольфах. Он был поджар, много бухал, подкрашенными, как у Роберта Смита, глазами изображал из себя психоделического наркомана… Теперь это совсем другой человек. Он сановит и уверен в себе, пишет музыку для российской попсы. Раньше он пытался быть альтернативным, подражал то «Кино», то EMF, играл в трусах, как Wedding Present, жопой крутил перед Айзеншписом, когда тот в Таллин «Технологию» привозил, попал в фокус локальных телевизионщиков и быстро о нас забыл, нырнул в линзу, как щенок в миску, и с урчанием растворился в ней… Затем я исчез, потому что все вокруг ныряли во что-нибудь: кто в телевизор, кто в радиоприемник, кто в бензин, кто в сахар, кто в металл… выныривали с бисмарками на шеях, в лексусах, ногами вверх в карьерах… В те скверные годы лучшие уходили в траву… и я за ними, с мешком бобин и черновиков… А когда вернулся и включил ящик, то узнал, что Адар стал писать попсовые песенки для нюбильных старлеток! В конце концов его проглотила политическая секта, он для них стал писать тоже – предвыборный гимн о том, что Эстонию от кризиса спасет только строитель храма, вот если строитель храма встанет у руля, мир посветлеет и у нас будет два лета и ни одной зимы.
А у моей матери на кухне работает датская лампочка, которую прислал дядя в 1993 году! И с каждым годом она светит ярче. И будет светить – храм раньше рухнет.
Есть вещи, о которых нет необходимости говорить вообще… могут и просто сплавить в Латинскую Америку замаливать грехи с кокаином в гондоне – сейчас это модно. Перуанскую тюрьму не переживу точно. Одиночку в Тарту еле-еле – до сих пор часть меня там томится: обычные тесты, которыми меня там время от времени беспокоили, я воспринимал как неслыханное издевательство, почти пытки («Вы бы хотели поохотиться на диких хищных животных? Принять участие в сафари?» – «Конечно! Крестик!»), – нет, перуанская тюрьма меня просто съест. Язва, печень, камни… Тарту далось тяжело, а ведь я там всего лишь лежал на полу – постелил себе матрас и читал, по камерам ходила в основном русская классика, думаю, нигде больше она спросом не пользуется, нигде русской классики не знают лучше, чем в тюрьмах… Надо же, меня выводили из себя тесты: «Напишите две-три книги, которые вы любили в детстве больше всего» – «Капитан Гаттерас», «Граф Монте-Кристо» (вот откуда все беды, решит психолог)… Я убивал время с затычками в ушах: книги, книги, книги… а в вентиляционных шахтах шли радиопьесы, люди переругивались, спорили, трепались, чего-то просили… выключить это было невозможно, не слышать тоже, – когда включали радио, мне удавалось его не слышать, но человеческие вопли заглушить собственными мыслями невозможно… это были голоса из чрева, они вгрызались в сердце… я слушал их и содрогался: а вдруг и мой обезображенный тоской и психозом голос скоро полетит по коленцам шахты от камеры к камере с ужасной исповедью?.. до сих пор слышу: «Ой-ой!.. не могу больше! волки!». Голоса, голоса… «Девки, у кого сахарин есть?» Тюремные сводки: в первую же ночь я узнал, что в день открытия тюрьмы в ней вздернулся какой-то должник. «Его хотели на волю… а он вздернулся!» – «А чего тогда его вообще сюда привезли, если на волю?» – «А спроси их!» – «Один-три-восемь, подойди на телефон, базар есть! Один-три-восемь, Валера, че, уснул, что ли? Подойди на телефон, ну!»