Исповедь старого дома
Шрифт:
— Потом как-нибудь. Ребенка сейчас на покойного мужа запишут, и замечательно. А твоим будет, так и дачу могут отобрать, и квартиру.
Аргумент казался весомым. Пусть у женщины, носящей под сердцем чужое дитя, будут пути к отступлению, а расписаться можно и позже. Формальности для творческой единицы — дело десятое.
Кроме того, хоть и испытывал он к Але уважение за то, что не стала пускать ему пыль в глаза (сказала бы «твой ребенок» — он бы поверил, и на руках бы носил, и любой каприз…), но не мог отделаться от чувства, что происходящее — начало расплаты за смерть человека. Конечно, судьба уберегла его от шантажа и пустых угроз, но все же он не мог забыть этих устремленных на него искаженных яростью и страданием глаз,
Алю же угрызения совести нисколько не терзали. Того, кто вставал на пути между ней и зрителем, требовалось отодвинуть на обочину любой ценой. Полковник КГБ отправился на кладбище, рожденная через полгода после его смерти слабенькая девочка — к счастью, не так далеко, но на достаточное расстояние для того, чтобы не мешать матери с удвоенной силой претворять в жизнь свои актерские амбиции.
— Она крохотная и слабая, — почти брезгливо заявила Аля, передавая малышку матери. — На смесях быстро вес наберет. Хотя там, в деревне, если хочешь, можешь кормилицу взять.
— А ты разве не поедешь с нами, Аленька?
— Я?! — Аля едва не рассмеялась.
— А вы? — Мать робко взглянула на художника.
— Мама, ну что ты говоришь! — Аля искренне возмутилась. — У человека выставка на носу, а ты лезешь! Что он там писать будет? Залив? Он, между прочим, не маринист! И кстати, ребенок — недешевое удовольствие. Его, кстати, содержать надо, разве ты не помнишь?
— Помню, Аленька, помню, — мать взглянула на дочь с каким-то странным, совершенно непонятным Але сочувствием. — Только я и другое помню: ребенку нужны родители.
— Вот и будешь ей за родителей, — отмахнулась Аля.
— А ты? Что будешь делать ты?
Теперь уже Аля смотрела на мать, сочувствуя ее недальновидности и простоте. Разве можно было не понимать таких простых, таких очевидных вещей? Аля устала быть просто Алей. Она собиралась вернуться к тому, кем была на самом деле, снова стать блистательной, несравненной Алевтиной Панкратовой. Аля возвращалась на сцену. А те, кто недоволен, — прочь! На обочину! Куда подальше! Места на кладбище на всех хватит.
10
Михаил уже битый час копался в документах, тщетно пытаясь найти паспорт отца Федора.
— Для нас-то человек важнее бумажки, — участливо объяснила лечащий врач. — Мы и без документа держать можем, тем более — такого человека. Но отсюда, поверьте, он уйдет только в могилу, а туда, — она горько усмехнулась, — без паспорта не пускают. Вы же не хотите, чтобы его в общей, как безымянного…
— Нет-нет, что вы! — испугался Михаил. — Я найду, непременно найду!
И искал, хотя отец Федор просил его не торопиться.
— Ты служи. Не трать время на глупости, а я еще поживу, сынок, поживу. Нам еще о стольком поговорить с тобой надо.
Разговоры, однако, отцу Федору давались с трудом. Он все больше слушал отчеты Михаила, когда тот навещал его в больнице, и то с усилием хмурил брови, то изображал подобие улыбки, то натужно кивал, выражая согласие с советами своего ученика, которые тот раздавал нерадивым прихожанам.
Михаил сам не заметил, как втянулся в новую жизнь, и мысли о том, что когда-нибудь, возможно скоро, придется возвращаться к жизни прежней, неожиданно из радостных превратились в тягостные. Он уже
Он готов был даже читать книги по психологии и искать в них полезные советы и похожие ситуации, но отец Федор прошелестел строго:
— Слушай только свое сердце, мой мальчик. Оно подскажет.
И какой бы нелепой ни казалась Михаилу необходимость каждый раз ставить себя на место доверителя, слова батюшки работали. Сердце, интуиция, образование или интеллект позволяли найти и правильные слова, и дельный совет для того, чтобы человек ушел от него счастливым и успокоенным.
А еще Михаил стал запоминать людей. Раньше он не вглядывался в них, не старался расслышать имен или запечатлеть в сознании их черты. А теперь по тяжелым, гулким шагам уже знал: приближается бабушка Марфа, которая станет жаловаться на непутевую дочь, что убежала в город с очередным хахалем, а матери оставила троих отпрысков, которых и накормить, и обуть, и одеть надобно, а денег взять негде. В последний раз, правда, бабушка не жаловалась, приходила с благодарностями: Михаил и рублем помог, и картошки ей на зиму завез, и одежду, кинув клич по прихожанам, собрал. «Вот это батюшка, это я понимаю! Вот кто законы православные, как надо, понимает», — твердила Марфа на всех углах, а Михаил испытывал одновременно и гордость, и неловкость. Законы он, возможно, и понимал, а вот крещеным никогда не был, да и потребности не испытывал. Что без креста добро творить, что с крестом — все одно.
По утробному кашлю узнавал он о появлении в церкви местной знаменитости, пятидесятилетнего крепкого бородатого мужика с тяжелым взглядом, которого еще несколько недель звали не иначе как Валеркой отчаянным, а теперь с подачи Михаила уважительно именовали Валерием Николаичем. Отчаянным Валерка стал не потому, что одним своим видом мог нагнать страха на кого угодно, а от собственного отчаяния от смерти в автомобильной аварии жены и двоих детей. Если о чем и жалел в жизни Валерка, это о том, что сам в этой аварии выжил. Горе он, как водится, заливал водкой, ничего от судьбы не ждал и ни на что не надеялся (разве что на скорый конец, приблизить который не хватало духа). На исповеди Валерка обычно плакал, неловко прикрываясь рукавом давно не стиранной рубахи, и предавался воспоминаниям.
— Жена-то у меня и красавица, и умница была, таких теперь и не встретишь.
— Да вы не плачьте, да вы успокойтесь.
— А девчонки, не поверишь, батюшка, отличницы!
— Да верю, Валер, верю я.
— Мы с ними и по грибы, бывало, и по ягоды…
— Дело хорошее.
— Да и на реку ходить любили. Бывало, держу одну, плавать учу, а вторая уже тут как тут, на ручки просится. А фигурки мы выпиливали, то есть я строгал, конечно, они смотрели по большей части.
— Какие фигурки?
— Так деревянные же… Мишку там, зайца, Царевну Лебедь, рыбку золотую… Они у меня до сих пор на полке стоят.
— Покажи!
Через неделю Валерка получил ставку учителя труда в школе и двадцать пять пар детских глаз, восхищенно следивших за движением его золотых рук. А он все не забывал приходить к священнику и снова плакал, утираясь рукавом уже свежей, выглаженной одежды («Неудобно к детям-то грязнулей ходить»):
— Спасибо тебе, отец, ох, спасибо!
Михаилу становилось неловко и от бурного проявления чувств, и от свойского, почти родственного обращения «отец» от человека, которому он запросто мог приходиться младшим братом, и от справедливо переполнявшей гордости за самого себя.