Исповедь
Шрифт:
В следующем, 1753, году «Колдун» был сыгран в Париже во время карнавала, и к этому моменту я успел написать увертюру и дивертисмент. Этот дивертисмент, в том виде, как он напечатан, должен был от начала до конца заключать в себе связное действие, и сюжет его, по-моему, давал место очень приятным картинам. Но когда я предложил эту идею Опере, меня даже не поняли, и пришлось сшивать пенье и танцы на обычный манер: поэтому дивертисмент, полный прелестных выдумок, не исключающих действия, имел очень посредственный успех. Я снял речитатив Желиотта и восстановил свой, в том виде как я его сочинил и как он напечатан; и этот речитатив, признаюсь, немного офранцуженный, то есть произносимый актерами нараспев, не только никого не шокировал, но даже понравился не меньше, чем арии, и показался публике так же хорошо написанным. Я посвятил свою пьесу г-ну Дюкло, оказавшему ей покровительство, и объявил, что это будет моим единственным посвящением. Я сделал, однако, еще одно, с его согласия, и он, наверно, был более польщен этим исключением, чем если б я не допустил никакого.
В связи с этой пьесой у меня есть много историй, но другие, более важные предметы не оставляют мне времени распространяться здесь о них. Я, может быть, вернусь к ним когда-нибудь в дополнении. Однако упомяну об одной из них, так как она может иметь отношение ко всему последующему. Однажды я знакомился в кабинете барона Гольбаха с его нотами; перебрав множество нот всякого рода, он сказал мне, показывая сборник пьес для клавесина: «Вот пьесы, сочиненные для меня; они полны вкуса, очень певучи; никто не знает и не увидит их, кроме меня одного. Выберите какую-нибудь
35
Я совсем не предвидел, что это все-таки будут говорить, несмотря на «Словарь». (Прим. Руссо.)
Незадолго до постановки «Деревенского колдуна» в Париж приехали итальянские буффоны; {291} им позволили играть в Опере, не предвидя, какое впечатление они там произведут. Хотя труппа была отвратительная и оперный оркестр, тогда очень невежественный, калечил, как вздумается, пьесы, которые давали буффоны, тем не менее итальянцы нанесли французской опере такой урон, что она уже никогда не могла оправиться. Сравнение этих двух видов музыки, исполняемой в один и тот же день на том же самом театре, открыло французам уши: не было решительно никого, кто мог бы вынести нашу тягучую музыку после живого и отчетливого ритма итальянцев; как только буффоны кончали, все уходили. Пришлось изменить порядок и перенести буффонов в конец. Давали «Аглаю», «Пигмалиона», «Сильфа», – ничто не удерживалось в программе. Только «Деревенский колдун» выдержал сравнение и имел успех даже после «La Serva Padrona» [36] . Когда я сочинял свою интермедию, моя голова была полна итальянцами; это они подали мне самую мысль о ней, но я совсем не предвидел, что ее когда-нибудь будут слушать наряду с итальянскими операми. Если б я был плагиатором, сколько хищений обнаружилось бы в этом случае и как старались бы, чтобы эти хищения были замечены! Но нет, как ни старались, в моей музыке не нашлось ни малейшего сходства с какой-либо другой; и все мои напевы при сравнении с мнимыми оригиналами оказались столь же новыми, как и характер музыки, которую я создал. Если бы такому же испытанию подвергли Мондонвиля {292} или Рамо, от них бы ничего не осталось.
36
«Служанка-госпожа» (итал.).
Буффоны создали итальянской музыке страстных приверженцев. Весь Париж разделился на два лагеря; поднялись споры более горячие, чем если бы речь шла о каком-нибудь государственном или религиозном вопросе. Одна партия, более могущественная, более многочисленная, состоявшая из вельмож, богачей и женщин, поддерживала французскую музыку; другая, более живая, более утонченная, более восторженная, состояла из настоящих знатоков, людей даровитых и талантливых. Маленькая кучка их собиралась в Опере, под ложей королевы. Другая партия заполняла весь партер и остальную часть залы, но главный очаг ее находился под ложей короля. Вот откуда появились названия знаменитых партий того времени: «угол короля» и «угол королевы». Спор, разгораясь, породил брошюры. Угол короля вздумал шутить – он был осмеян «Маленьким Пророком»{293}. Затем он пустился в рассуждения – и был сокрушен «Письмом о французской музыке»{294}. Эти две маленькие статьи – одна Гримма, другая моя – единственные, пережившие само разногласие; все остальные уже умерли.
Но «Маленький Пророк», которого, вопреки моему желанию, долго упорно приписывали мне, был принят как шутка и не доставил ни малейшего огорчения своему автору, тогда как «Письмо о музыке» было принято всерьез и восстановило против меня всю нацию, – она сочла себя оскорбленной за свою музыку. Описание невероятного действия этой брошюры было бы достойно пера Тацита{295}. То было время большой распри между парламентом и духовенством{296}. Парламент только что был устранен; возбуждение достигло высшей точки; все угрожало близким восстанием. Появилась брошюра; и тотчас же все другие споры были забыты: стали думать только об опасности, грозящей французской музыке, и все ополчились против одного меня. Возмущение было так сильно, что нация никогда не могла вполне простить мне это. При дворе колебались только в выборе между Бастилией{297} и изгнанием; и тайный приказ об аресте был бы уже отправлен, если б г-н де Вуайе не дал понять, что это смешно. Когда прочтут, что моя брошюра о музыке, может быть, предотвратила государственный переворот, это сочтут бредом. Однако это очень реальная истина, которую весь Париж еще может засвидетельствовать, потому что прошло не больше пятнадцати лет со времени этой странной истории.
Если не посягнули на мою свободу, то, во всяком случае, не удержались от оскорблений по моему адресу; даже моя жизнь была в опасности. Оркестр Оперы составил благородный заговор с целью убить меня при выходе из театра. Мне сказали об этом; я стал только усерднее посещать Оперу и лишь много времени спустя узнал, что Анселе, командир мушкетеров, расположенный ко мне, предупредил выполнение заговора, приказав, без моего ведома, охранять меня при выходе из театра. Управление Оперой только что перешло к городу. Первым подвигом купеческого старшины было лишить меня права бесплатного посещения спектаклей, причем это было сделано в форме самой неприличной, какая только возможна: мне публично отказали в этом праве при входе в зал, и я вынужден был взять себе билет в амфитеатр, чтобы избежать стыда не быть допущенным в этот день на спектакль. Несправедливость была тем более вопиющей, что единственной платой, которую я назначил за свою пьесу, уступая ее Опере, было постоянное право на бесплатный вход; право каждого автора бесплатно смотреть свою пьесу принадлежало мне на двойном основании: я особо оговорил его в присутствии г-на Дюкло. Правда, мне прислали в счет гонорара, через кассира Оперы, пятьдесят луидоров, которых я не просил, но помимо того, что эти пятьдесят луидоров отнюдь не составляли суммы, полагавшейся мне по правилам, эта плата не имела никакого отношения к праву бесплатного входа, которое было формально оговорено и совершенно от нее не зависело. В этом поступке было столько несправедливости и грубости, что публика, тогда относившаяся ко мне крайне враждебно, все же единодушно была возмущена, так что иной, еще накануне оскорблявший меня, на другой день громко кричал в зале, что стыдно отнимать право свободного входа у автора, который столь бесспорно
37
«В чужом деле каждый любит справедливость» (итал.).
Я мог принять по этому поводу только одно решенье: потребовать обратно свое произведение, раз меня лишали условленной цены. Я написал с этой целью д’Аржансону{298}, в ведомстве которого находилась Опера, и присоединил к своему письму докладную записку; она была неопровержима, но осталась без ответа и последствий, так же как и мое письмо. Молчание этого несправедливого человека глубоко задело меня и не увеличило то малое уважение, которое я всегда питал к его характеру и талантам. Итак, мою пьесу удержали в Опере и обманом лишили меня вознаграждения, за которое я ее отдал. Поступи так слабый с сильным – это признали бы воровством; но когда так поступает сильный со слабым – это только присвоение чужого добра.
Что же касается денежной прибыли от этого произведения, то оно хотя не принесло мне и четверти того, что принесло бы в руках другого, все же дало мне возможность существовать несколько лет, не занимаясь перепиской, которая шла все время довольно плохо. Я получил сто луидоров от короля, пятьдесят от г-жи де Помпадур – за представление в Бельвю{299}, где она сама играла роль Колена, пятьдесят из Оперы и пятьсот франков от Писсо – за напечатание; так что эта интермедия, стоившая мне никак не больше пяти-шести недель работы, принесла мне почти столько же денег, несмотря на мою неудачливость и бестолковость, сколько впоследствии принес «Эмиль», стоивший мне двадцати лет размышлений и трех лет работы. Но за материальное благополучие, доставленное мне этой пьесой, я заплатил бесконечными неприятностями: она была источником тайной зависти, которая прорвалась лишь долгие годы спустя. Со времени ее успеха я не замечал более ни у Гримма, ни у Дидро и почти ни у кого другого из знакомых мне литераторов той сердечности, той искренности, того удовольствия видеть меня, которые, как мне казалось, я находил до тех пор. Как только я появлялся у барона, разговор переставал быть общим. Разбивались на маленькие группы, шептали друг другу на ухо, и я оставался один, не зная, с кем заговорить. Я долго терпел это оскорбительное отчуждение и, видя, что г-жа Гольбах, всегда любезная и милая, принимает меня хорошо, переносил дерзости ее мужа, пока они были переносимы; но однажды он напал на меня без причины, без повода и с величайшей грубостью, в присутствии Дидро, не проронившего ни слова в мою защиту, и в присутствии Маржанси, часто говорившего мне после этого, что он восхищался мягкостью и сдержанностью моих ответов; изгнанный из этого дома таким недостойным обхождением, я ушел, решив больше туда не возвращаться. Это не помешало мне говорить всегда с уважением о Гольбахе и о его доме, между тем как он всегда отзывался обо мне только в обидных, презрительных выражениях, называя меня не иначе как «этот жалкий педант», хотя никогда не мог указать какую-либо мою вину перед ним или перед кем-нибудь, в ком он принимал участие. Вот как он в конце концов оправдал мои предсказания и опасенья. Что касается меня, то, мне кажется, люди, называвшие себя моими друзьями, простили бы мне, что я пишу книги, и превосходные книги, потому что эта слава не была чужда и им; но они не могли мне простить того, что я написал оперу, и блестящего успеха, выпавшего на долю этого произведения, ибо никто из них не был в состоянии вступить на то же поприще и претендовать на те же почести. Один Дюкло, стоявший выше зависти, казалось, даже усилил свое расположение ко мне и ввел меня к мадемуазель Кино, в чьем доме я встретил так же много внимания, любезности, ласки, как мало находил всего этого у г-на Гольбаха.
В то время как «Деревенский колдун» шел в Опере, подымался вопрос о его авторе и во Французской Комедии, но менее счастливо. В течение семи или восьми лет я не мог добиться постановки своего «Нарцисса» у итальянцев, да и потерял интерес к их театру, так как они плохо играли французские пьесы, и охотнее отдал бы «Нарцисса» французам. Я сказал об этом желании актеру Ла Ну {300} , с которым познакомился, а он, как известно, был человек порядочный и сам писатель. «Нарцисс» понравился ему, он взялся поставить его анонимно, а в ожидании этого добыл мне разрешение на бесплатный вход во Французскую Комедию, доставившее мне большое удовольствие, так как я всегда предпочитал этот театр остальным двум {301} . Моя пьеса была принята с похвалами и представлена {302} без упоминания имени автора, но у меня есть основания думать, что для актеров и многих других оно не осталось неизвестным. М-ль Госсен и м-ль Гранваль {303} играли роли влюбленных; и хотя, на мой взгляд, понимания целого не было достигнуто, нельзя было сказать, чтобы пьеса была совсем плохо сыграна. Во всяком случае, я был удивлен и тронут снисходительностью публики, имевшей терпение спокойно слушать ее с начала до конца и даже выдержать второе представление, не обнаруживая ни малейшего признака нетерпения. Что до меня, то я так скучал на премьере, что не мог досидеть до конца и, сбежав со спектакля, зашел в кафе «Прокоп», где встретил Буасси и некоторых других, вероятно соскучившихся так же, как я. Там я открыто произнес свое peccavi [38] , смиренно или гордо признав себя автором пьесы и говоря о ней то, что все думали. Это публичное признание со стороны автора того, что его провалившаяся пьеса плоха, вызвало большое восхищение, а мне совсем не показалось тягостным. Я даже нашел удовлетворение своему самолюбию в том, что мужественно сделал это признание, и мне думается, что достойнее было сделать его, чем молчать из глупого стыда. Но так как было ясно, что эта пьеса, хоть и расхолаживающая на сцене, выдерживает чтение, я пустил ее в печать и в предисловии, принадлежащем к числу удачных моих сочинений, впервые изложил свои принципы немного более открыто, чем делал это до тех пор.
38
Покаяние (лат.).
Вскоре мне представился случай развить их полностью в труде гораздо большего значения: если я не ошибаюсь, именно в том же, 1753, году Дижонской Академией была объявлена тема «О происхождении неравенства среди людей». Потрясенный важностью вопроса, я был удивлен, что Академия решается предложить его; но раз у нее нашлось достаточно храбрости для этого, я тоже набрался храбрости и взялся за разработку.
Чтобы спокойно обдумать эту великую тему, я совершил семи– или восьмидневное путешествие в Сен-Жермен{304} с Терезой, а также с нашей хозяйкой – женщиной очень славной – и с одной из ее подруг. Я считаю эту прогулку одной из самых приятных в своей жизни. Стояла прекрасная погода; наши добрые спутницы взяли на себя хлопоты и покупки; Тереза развлекалась с ними; а я, не заботясь ни о чем, приходил без стеснения только в часы наших веселых трапез. Все остальное время дня, уйдя поглубже в лес, я искал; я находил там картину первобытных времен, историю которых смело стремился начертать; я обличал мелкую людскую ложь; я дерзнул обнажить человеческую природу, проследить ход времен и событий, извративших ее, и, сравнивая человека, созданного людьми, с человеком естественным, показать людям, что достигнутое ими мнимое совершенство – источник их несчастий. Моя душа, восхищенная этим величественным созерцанием, возносилась к божеству; и, видя с этой высоты, как мои ближние в слепом неведении идут по пути своих предрассудков, своих заблуждений, несчастий, преступлений, я кричал им слабым голосом, которого они не могли услышать: «Безумцы, вы беспрестанно жалуетесь на природу. Узнайте же, что все ваши беды исходят от вас!»