Исповедь
Шрифт:
Моему решению много способствовало то обстоятельство, что Вольтер обосновался около Женевы{321}. Я понял, что этот человек произведет там целый переворот, что, поехав в свое отечество, я встречу там тот же тон, дух и те же нравы, от которых бежал из Парижа, что мне придется вести беспрерывную борьбу, и у меня не будет другого выбора в своем поведении, как сделаться либо несносным педантом, либо малодушным и дурным гражданином. Письмо, написанное мне Вольтером о моем последнем произведении, дало мне повод намекнуть на эти опасения в своем ответе; впечатление, им произведенное, подтвердило их. С тех пор я стал считать Женеву потерянной для себя, и я не ошибся. Может быть, я должен был бы пойти навстречу буре, если б чувствовал способность к этому. Но что бы я сделал один, застенчивый и очень плохо владеющий даром речи, против человека заносчивого, богатого, пользовавшегося поддержкой сильных мира сего, отличавшегося блестящим красноречием и уже ставшего кумиром женщин и молодежи? Я побоялся бесполезно подвергать испытанию свое мужество; я послушался своего мирного нрава, своей любви к покою, которые если и обманули меня, то обманывают еще и сегодня в том же самом вопросе. Удалившись в Женеву, я мог бы отвратить от себя великие бедствия; но сомневаюсь, чтобы, при всем своем пламенном и патриотическом рвении, я совершил бы что-нибудь великое и полезное для своей страны.
Троншен, приблизительно тогда же поселившийся в
В ту пору я снова стал бывать у г-на Гольбаха. Поводом к этому была смерть его жены; она умерла, как и г-жа Франкей, во время моего пребывания в Женеве. Дидро, сообщая мне эту весть, упомянул о глубокой скорби мужа. Его горе тронуло мое сердце. Мне самому было жаль эту милую женщину. Я написал по этому поводу г-ну Гольбаху. Столь печальное событие заставило меня забыть все его проступки; и когда я вернулся из Женевы, а он сам вернулся из поездки по Франции, предпринятой им, чтоб рассеяться, вместе с Гриммом и другими друзьями, я пошел к нему и продолжал бывать у него до своего переезда в Эрмитаж. Когда в этой клике узнали, что г-жа д’Эпине, с которой он тогда еще не встречался, приготовила мне там помещение, на меня градом посыпались насмешки; уверяли, что я нуждаюсь в фимиаме, в городских развлечениях и не выдержу одиночества даже в течение двух недель. Зная истину, я не мешал им говорить что угодно и продолжал действовать по-своему. Г-н Гольбах оказал мне, однако, услугу [40] , пристроив доброго старика Левассера; ему было более восьмидесяти лет; его жена, тяготившаяся им, настойчиво просила меня избавить ее от него. Его поместили в богадельню, где старость и огорчение от разлуки с семьей свели его в могилу почти сразу после переезда. Его жена и дети мало жалели о нем; только Тереза, нежно любившая его, никогда не могла утешиться в этой утрате и терзалась мыслью, что отец, столь близкий к смерти, должен был уйти в богадельню и кончил свои дни на чужих руках.
40
Вот один из примеров того, как изменяет мне память. Много времени спустя, после того как это было написано, я узнал, беседуя со своей женой о ее старике отце, что совсем не Гольбах, а де Шенонсо, в ту пору один из попечителей богадельни, поместил его туда. Но я совсем позабыл об этом и готов был поклясться, что это сделал Гольбах. (Прим. Руссо.)
Почти в это же время я увидел у себя посетителя, которого совсем не ждал, хоть это был очень старый знакомый. Я говорю о своем друге Вантюре, в одно прекрасное утро неожиданно явившемся ко мне, когда я менее всего думал об этом. Он стал совсем другим человеком. Перемена была разительной. Печать разврата разрушила все его прежнее обаяние, и я не мог вести с ним задушевную беседу. Или глаза мои были уж не те, или ум его огрубел от распутства, или весь его прежний блеск объяснялся только молодостью, которая миновала. Я встретился с ним почти равнодушно, а расстались мы довольно холодно. Но когда он ушел, мысль о нашей прежней дружбе вызвала во мне воспоминание о моих юных годах, так нежно, так разумно посвященных ангельской женщине, изменившейся теперь не меньше, чем он. Мне вспомнились мелкие эпизоды того счастливого времени – романтический день в Туне, так невинно и приятно проведенный в обществе двух очаровательных девушек, у одной из которых я поцеловал руку; это было единственной оказанной мне милостью, и этот день оставил в моем сердце такое сильное, волнующее, длительное сожаление; вспомнились восхитительные восторги юного сердца, которые я пережил тогда во всей их силе и миновавшие, казалось, навсегда. Все эти нежные воспоминания заставили меня проливать слезы о моей протекшей юности, о ее увлечениях, отныне для меня недоступных. Ах, сколько бы слез пролил я из-за позднего и рокового их возврата, если бы предвидел, каких страданий он будет мне стоить!
Прежде чем покинуть Париж, я испытал в течение зимы, предшествующей моему отъезду, приятное моему сердцу удовольствие и наслаждался им во всей его чистоте. Палиссо{323}, академик из Нанси, известный несколькими драмами, только что поставил одну из них в Люневиле, в присутствии польского короля. Желая, очевидно, польстить ему, он вывел в этой драме человека, осмелившегося поспорить с королем, взяв в руку перо. Станислав, великодушный и не любивший сатиры, пришел в негодование, что осмелились делать такие личные выпады в его присутствии. Граф де Трессан написал по приказу этого государя д’Аламберу и мне, уведомляя, что его величество намерен потребовать изгнания г-на Палиссо из своей академии{324}. Мой ответ был горячей просьбой к г-ну де Трессану ходатайствовать перед польским королем о прощении Палиссо. Милость была оказана, и де Трессан, сообщая мне о ней от имени короля, добавил, что этот факт будет записан в протокол академии. Я возразил, что это значило бы не столько оказать милость, сколько продлить кару. Наконец путем настойчивых просьб я добился, что ничего не будет упомянуто в протоколах и от этого дела не останется никакого гласного следа. Все это сопровождалось как со стороны короля, так и со стороны де Трессана изъявлениями уважения и почтительности, чрезвычайно лестными для меня; и я понял в этом случае, что уважение людей, которые сами его весьма достойны, вызывает в душе чувство, гораздо более приятное и благородное, чем тщеславие. Я переписал в своем собрании письма де Трессана со своими ответами, а оригиналы их находятся в связке А под № 9, 10 и 11.
Я хорошо понимаю, что, если этим мемуарам удастся увидеть свет, я сам увековечиваю здесь воспоминание о факте, след которого хотел уничтожить; но я передаю и много других фактов против своего желания. Перед моими глазами всегда стоит великая цель моего предприятия, и неотложная обязанность осуществить ее во всем ее объеме не позволит мне отвлечься от нее более мелкими соображениями, которые отклонили бы меня от моей задачи. В том странном, исключительном положении, в котором я нахожусь, я должен говорить только истину и не могу считаться с чем-либо иным, кроме нее. Чтобы хорошо меня знать, надо меня знать со всех сторон – с хороших и дурных. Моя исповедь неизбежно связана с исповедью многих людей: ту и другую я пишу с неизменной откровенностью во всем, что касается меня, и хотя не считаю себя обязанным
Если бы память обо мне должна была угаснуть вместе со мной, я предпочел бы, никого не компрометируя, безропотно снести незаслуженный и преходящий позор; но, раз моему имени суждено жить, я должен передать вместе с ним воспоминание о носившем его несчастном человеке, показав себя таким, каков я был в действительности, а не в том виде, в каком несправедливые враги без устали стараются меня изобразить.
Книга девятая
(1756–1757)
Нетерпеливое желание переселиться в Эрмитаж не позволило мне дожидаться тепла, и, как только мое помещение было готово, я поспешил переехать туда под громкое гиканье гольбаховской клики, надменно предсказывавшей, что я не перенесу трех месяцев одиночества и в скором времени возвращусь с позором, чтобы жить, как они, в Париже. Не обращая никакого внимания на их насмешки, я счастлив был вернуться в свою стихию после пятнадцатилетнего пребывания вне ее. С тех пор как я против воли вступил в свет, я не переставал жалеть о своих милых Шарметтах и о тихой жизни, которую вел там. Я чувствовал себя созданным для уединения и деревни: мне невозможно было жить счастливо в другом месте; в Венеции, в круговороте общественных дел, когда я был облечен своего рода представительством, среди гордых замыслов продвижения вверх; в Париже, в вихре большого света, среди наслаждений вечерних пиров, среди блеска театральных представлений, в чаду тщеславия – всюду мои рощи, мои ручьи, мои одинокие прогулки являлись мне в воспоминаниях, чтобы отвлечь меня, опечалить, пробудить во мне вздохи и желанья. Все работы, к которым мне удалось принудить себя, все честолюбивые замыслы, порывами воодушевлявшие мое рвенье, не имели другой цели, как достичь когда-нибудь этих блаженных сельских досугов, и я уже тешил себя надеждой, что возвращаюсь к ним. Не добившись прочного довольства, которое одно, как мне прежде казалось, могло привести меня к радостям сельской жизни, я полагал, что, по своему особому положению, я в состоянии обойтись без него и достичь той же цели совершенно противоположным путем. У меня не было ни одного су ренты, но у меня было имя, были дарования; я был умерен и отрешился от наиболее разорительных потребностей, навязываемых общественным мнением. Кроме того, хоть и ленивый по натуре, я бывал трудолюбивым, если хотел этого; и моя леность не была леностью бездельника, а человека независимого, любящего работать, только когда он считает нужным. Мое ремесло переписчика нот не было блестящим и доходным, но оно было надежно. Меня одобряли в обществе за то, что я имел мужество избрать его. Я мог рассчитывать, что в работе у меня не будет недостатка и при усердном труде мне будет хватать на жизнь. Две тысячи франков, остававшихся у меня от дохода с «Деревенского колдуна» и других моих произведений, составляли запас, избавлявший меня от нужды; несколько сочинений, находившихся у меня в работе, должны были составить мне, минуя обирал-книгопродавцев, дополнительные средства, достаточные для того, чтобы я мог работать без спешки, не изнуряя себя и даже располагая досугом для прогулок. Мое маленькое семейство, состоявшее из трех человек, занятых полезным трудом, не было очень обременительным. Словом, мои средства, соответствующие моим нуждам и желаниям, позволяли мне устроить себе счастливую и долгую жизнь в условиях, к каким я чувствовал наибольшую склонность.
Я мог бы выбрать занятие гораздо более прибыльное: вместо того чтобы закабалять свое перо перепиской, я мог посвятить его всецело собственным произведениям, и по размаху, мной взятому и который я чувствовал себя в силах удержать, они принесли бы мне достаток и даже богатство, – стоило мне только присоединить кое-какие писательские уловки к стремлению публиковать хорошие книги. Но я чувствовал, что если буду писать для хлеба, то скоро погублю свое дарование, ибо оно заключается у меня не столько в искусном пере, сколько в сердце, порождено возвышенным и благородным образом мыслей, который только один и мог его питать. Ничего могучего, ничего великого не может выйти из-под продажного пера. Необходимость и жадность, пожалуй, заставили бы меня работать быстрее, но не лучше. Если бы потребность в успехе и не вовлекла меня в интриги, она все-таки заставила бы меня говорить не то, что полезно и правдиво, а то, что нравится толпе, и вместо выдающегося писателя, каким я мог стать, я сделался бы только бумагомарателем. Нет, нет, я всегда чувствовал, что положение писателя может давать и известность, и почет только до тех пор, пока оно не является ремеслом. Слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь для того, чтобы жить. Чтобы быть в состоянии, чтобы иметь смелость говорить великие истины, надо быть независимым от успеха. Я бросал свои книги в публику с уверенностью, что высказываюсь в них для общего блага, не заботясь об остальном. Если произведение оказывалось отвергнутым, тем хуже для тех, кто не хотел извлечь из него пользу. Что до меня, я не нуждался в их одобрении, чтобы жить. Ремесло переписчика могло прокормить меня, даже если бы мои книги оставались на полках, но именно поэтому они и расходились.
9 апреля 1756 года я покинул город, с тем чтобы больше туда не возвращаться. Я не считаю проживанием нескольких своих наездов в Париж, Лондон и другие города, всегда на короткое время и против желания. Г-жа д’Эпине приехала к нам, желая доставить нас троих в своей карете; ее арендатор явился за моим небольшим багажом, и я был водворен в тот же день. Мое маленькое убежище оказалось отделанным и обставленным просто, но чисто и даже со вкусом. Рука, приложившая свои заботы к этому убранству, делала его неоценимым в моих глазах, и я находил восхитительным, что буду жить гостем у своего друга, в доме, нарочно выстроенном ею для меня.
Было холодно, и кое-где еще лежал снег, но земля уже начинала покрываться растительностью; показывались фиалки и подснежники, на деревьях начали распускаться почки, и ночь моего приезда была даже отмечена первым пением соловья, почти у меня под окном, в лесу, прилегавшем к дому. Поутру, пробудившись после легкого сна, я забыл о своем переселении и подумал, что все еще нахожусь на улице Гренель, как вдруг щебетанье птиц заставило меня вздрогнуть, и я воскликнул в восторге: «Наконец все мои желания исполнились!» Первой моей заботой было отдаться впечатлениям от сельских предметов, окружавших меня. Вместо того чтобы устраиваться на новом месте, я стал предпринимать прогулки, и не было тропинки, просеки, рощи, уголка вокруг моего жилища, которых я не обошел бы на другой же день. Чем больше я присматривался к этому прелестному убежищу, тем больше чувствовал, что оно создано для меня. Это место, скорее уединенное, чем дикое, заставило меня мысленно переноситься на край света. В нем были те трогательные красоты, которых не встретишь в окрестностях городов; и, очутившись здесь, нельзя было подумать, что находишься только в четырех милях от Парижа.