Исповедь
Шрифт:
Вот все, что я придумал поначалу; остальное было прибавлено уже впоследствии.
Я долго ограничивался таким неопределенным планом, потому что его было достаточно, чтобы наполнить мое воображение приятными предметами, а мое сердце – чувствами, которые оно любит питать. Эти призраки, возвращаясь вновь и вновь, приобретали все большую четкость и наконец получили в моем мозгу определенную форму. Тогда-то мне пришла фантазия выразить некоторые из созданных мною положений на бумаге и, вспомнив все, что я пережил в юности, дать таким образом своего рода выход той потребности любви, которую я не мог удовлетворить, хотя она обуревала меня.
Сперва я набросал на бумаге несколько разрозненных писем, без всякой связи и последовательности, а когда решил связать их, то часто бывал в большом затруднении. Как ни маловероятно, тем не менее это правда: первые две части были написаны почти целиком таким способом – без продуманного плана и даже без расчета на то, что у меня когда-нибудь возникнет соблазн сделать из этого законченное произведение. Поэтому-то обе эти части, составленные позже из материалов, не предназначавшихся для такой цели, полны словесных излишеств, от которых
В самом разгаре моих сладких грез меня посетила г-жа д’Удето в первый раз в своей жизни, но, к несчастью, как будет видно ниже, – не в последний. Графиня д’Удето была дочь покойного де Бельгарда, главного откупщика, и сестра д’Эпине, а также де Лалива и де ла Бриша, которые оба потом были церемониймейстерами при дворе. Я говорил, что познакомился с ней, когда она была еще в девицах. После ее замужества я встречался с ней только на празднествах в Шевретте у г-жи д’Эпине, ее невестки. Часто проводя с ней по нескольку дней то в Шевретте, то в Эпине, я не только всегда встречал с ее стороны очень любезное обращение, но мне даже казалось, что она относится ко мне с благосклонностью. Мы оба были хорошими ходоками, она любила гулять со мной, и беседа между нами не иссякала. Однако я никогда не бывал у нее в Париже, хотя она много раз звала меня и даже настаивала, чтоб я приехал. Ее близость с де Сен-Ламбером{340}, с которым у меня начала завязываться дружба, сделала ее еще интересней в моих глазах, и как раз для того, чтобы сообщить мне вести об этом друге, бывшем тогда, кажется, в Магоне{341}, она посетила меня в Эрмитаже.
Этот визит был немного похож на начало романа. Она заблудилась в пути. Ее кучер, свернув с дороги на повороте, хотел проехать напрямик от мельницы в Клерво до Эрмитажа, но в топкой лощине карета увязла в грязи, г-жа д’Удето решила выйти из экипажа и дойти пешком. Ее легкие башмачки скоро промокли, она попала в болото; ее слугам стоило большого труда вытащить ее оттуда; наконец она добралась до Эрмитажа, в мужских сапогах, оглашая воздух громким смехом; при виде ее я тоже расхохотался. Ей необходимо было переодеться; Тереза позаботилась об этом, а я, отбросив этикет, пригласил ее отведать наших деревенских кушаний, которые очень ей понравились. Было поздно; она оставалась недолго; но свидание было такое веселое, что пришлось ей по вкусу, и она, видимо, была не прочь повторить его. Однако осуществила она это намерение только через год; но – увы! – это запоздание ни от чего меня не спасло.
Никто не отгадает, чем я занимался осенью: караулил фруктовый сад г-на д’Эпине. В Эрмитаже был пруд, откуда была проведена вода для парка в Шевретте; кроме того, там был фруктовый сад, окруженный стенами и приносивший г-ну д’Эпине больше плодов, чем его огород в Шевретте, хотя три четверти их разворовывались. Чтобы не быть совершенно бесполезным гостем, я взял на себя управление садом и надзор за садовником. Все шло хорошо, пока плоды были зеленые, но по мере их созревания я стал замечать, что они исчезают, и не мог понять, куда они деваются. Садовник уверял меня, что их поедают сурки. Я объявил войну суркам, истребил их большое количество, но плоды продолжали исчезать по-прежнему. Так как я караулил усердно, то наконец обнаружил, что сам садовник и есть главный сурок. Он жил в Монморанси, приходил оттуда по ночам с женой и детьми, уносил собранные за день плоды и отправлял их для продажи на парижский рынок так открыто, будто у него свой собственный сад. Этот негодяй, которого я осыпал благодеяниями, детей которого Тереза одевала, а отца, занимавшегося нищенством, я почти содержал, преспокойно и нагло обкрадывал нас, пользуясь тем, что никто из нас троих не проявил достаточно бдительности, чтобы навести порядок; он, например, сумел в одну ночь опустошить мой погреб, так что наутро я ничего не нашел. Пока он крал только мое добро, я терпел, но, взяв на себя ответственность за фруктовый сад, я вынужден был указать вора. Г-жа д’Эпине просила меня дать ему расчет, прогнать его и подыскать другого, что я и сделал. Так как этот отъявленный мошенник каждую ночь бродил вокруг Эрмитажа, вооруженный толстой, окованной железом дубиной вроде палицы, в сопровождении других таких же бездельников, я, для успокоения моих домоправительниц, которые страшно его боялись, приказал его преемнику постоянно ночевать в Эрмитаже; но и это их не успокоило; тогда я велел попросить у г-жи д’Эпине ружье, которое стал держать в комнате нового садовника, наказав этому человеку пустить ружье в ход только в случае крайней необходимости, при попытке взломать дверь или забраться в сад, и притом стрелять холостыми зарядами – только для того, чтобы напугать воров. Конечно, это было наименьшей предосторожностью, какую мог принять ради всеобщей безопасности человек больной, вынужденный провести зиму в лесу в обществе двух робких женщин. Кроме того, я приобрел собачку, чтобы она служила нам сторожем. В это время меня навестил Делейр; я рассказал ему о происшествии и посмеялся вместе с ним над своими военными приготовлениями. Вернувшись в Париж, он захотел в свою очередь позабавить всем этим Дидро, и вот каким образом Гольбахова клика узнала, что я не на шутку решил провести зиму в Эрмитаже. Эта твердость, которой они не ожидали, сбила их с толку; и, еще не придумав какой-нибудь новой выходки, чтобы сделать мне мое убежище неприятным [43] , они через посредство Дидро отдалили от меня Делейра; сперва он находил мои меры предосторожности вполне понятными, но в конце концов объявил их несовместимыми с моими принципами и более чем нелепыми. В своих письмах он осыпал меня насмешками, достаточно язвительными, чтобы меня обидеть, если б я был расположен к этому. Но, преисполненный тогда чувств ласковых и нежных и невосприимчивый к чему-либо другому, я не видел в этих ядовитых сарказмах ничего, кроме шутки, и находил их только забавными, тогда как всякий другой нашел бы их оскорбительными.
43
В
Бдительностью и заботливым присмотром мне удалось так хорошо уберечь сад, что, несмотря на очень плохой урожай фруктов в том году, сбор оказался втрое больше против предыдущих лет; правда, я совсем не щадил себя, оберегая его, вплоть до того, что сам сопровождал возы, отправляемые в Шевретту и в Эпине, даже сам таскал корзины; и я вспоминаю, как однажды мы с Терезой тащили такую тяжелую корзину, что, изнемогая под этой ношей, были вынуждены отдыхать каждые десять шагов, а когда донесли, то обливались потом.
Когда дождливая осень обрекла меня на затворничество, мне захотелось вернуться к своим домашним занятиям; это оказалось невозможным. Всюду я видел перед собой только двух очаровательных подруг, их друга, их окружение, тот край, где они жили, и предметы, созданные или украшенные для них моим воображением. Я ни минуты не принадлежал себе, бред не покидал меня. Несмотря на долгие, но тщетные усилия отогнать от себя эти вымыслы, они в конце концов совсем околдовали меня, и я стал уж думать только о том, чтобы внести в них некоторый порядок, последовательность и создать из этого нечто вроде романа{342}.
Самым большим затруднением был для меня стыд за то, что я так определенно и открыто вступаю в противоречие с самим собою. После тех строгих принципов, которые я только что так шумно провозгласил, после всех суровых правил, которые так рьяно проповедовал, после стольких язвительных выпадов против расслабляющих, напоенных любовью и негой книг, можно ли было представить себе что-нибудь более неожиданное и возмутительное, чем то, что я сам, своей собственной рукой, вношу себя в списки авторов подобных книг, столь жестоко мною осужденных. Я сознавал свою непоследовательность во всей ее силе, упрекал себя в ней, краснел за нее, негодовал на себя, но всего этого было недостаточно, чтобы образумить меня. Окончательно покоренный, я вынужден был пойти на риск и решиться бросить вызов молве, оставляя за собой возможность позже обсудить вопрос, показывать кому-нибудь свою работу или нет: тогда я еще не предполагал, что дойду до ее опубликования.
Остановившись на этом решении, я с головой погружаюсь в свои грезы и, по мере того как их обдумываю, нахожу наконец что-то вроде плана, выполнение которого теперь известно. Это было, конечно, лучшим исходом, к какому я мог прийти в своих безумствах: любовь к добру, никогда не покидавшая моего сердца, дала им полезное применение, так что и нравственность могла бы извлечь из них выгоду. Созданные мной сладострастные картины потеряли бы всю свою прелесть, если бы в них отсутствовал нежный колорит невинности. Не устоявшая перед соблазном девушка вызывает жалость; любовь может сделать ее интересной, и она часто ничего не теряет в привлекательности; но кто может вынести без негодования зрелище современных нравов? И что может быть возмутительнее гордости неверной жены, открыто попирающей все свои обязанности, претендующей на благодарность мужа за то, что она оказывает ему милость, не давая себя застать на месте преступления? Совершенных существ нет в природе, и уроки их недоступны нам. Но если молодая женщина, наделенная от рождения сердцем столь же нежным, сколь честным, еще девушкой позволяет любви одержать над собой победу, а в супружестве находит в себе силы в свою очередь победить эту любовь и снова стать добродетельной, – то кто бы ни говорил вам, что вся эта картина в целом непристойна и малопоучительна, – тот лгун и лицемер, не слушайте его.
Кроме этой задачи – изобразить нравы и супружескую честность, – задачи, коренным образом связанной со всем общественным устройством, я втайне поставил себе и другую, имеющую в виду общественный мир и согласие, быть может, более высокую, более значительную, – во всяком случае, в переживаемое нами время. Буря, поднятая «Энциклопедией»{343}, не только не улеглась, но была тогда в самом разгаре. Обе партии, устремившиеся друг на друга с величайшей яростью, больше походили на бешеных волков, в ожесточении терзающих друг друга, чем на христиан и философов, желающих просветить, убедить и вернуть друг друга на путь истины. Той и другой партии недоставало, может быть, только деятельных и пользующихся доверием вождей, чтобы борьба между ними превратилась в гражданскую войну; и бог знает, к чему привела бы религиозная гражданская война, в которой жесточайшая нетерпимость была, в сущности, с обеих сторон одинакова. Прирожденный враг всякого духа пристрастия, я откровенно высказывал тем и другим суровые истины, но они не слушали меня. Я прибег к другому средству, в своей простоте считая его превосходным: я думал смягчить их взаимную ненависть, уничтожив их предрассудки, и попытаться показать каждой партии заслуги и добродетели другой, достойные общественного уважения и почета со стороны всех смертных. Эта не особенно благоразумная затея, предполагавшая в людях добросовестность, ввергла меня в ту самую ошибку, за которую я упрекал аббата Сен-Пьера, и имела лишь тот успех, которого следовало ожидать: партии объединились только для того, чтобы общими силами обрушиться на меня. Пока опыт не доказал мне моего безумия, я предавался ему, смею сказать, с усердием, достойным моих побуждений; я рисовал характеры Вольмара и Юлии{344} с восхищением, надеясь, что мне удастся представить их обоих привлекательными и даже более того – заставить любить одного из любви к другому.