Исповедь
Шрифт:
Сен-Ламбер держал себя, как человек порядочный и рассудительный: поскольку я один был виновен, я один и был наказан, да и то снисходительно. Он обошелся со мной строго, но по-дружески; я увидел, что кое-что потерял в его уважении, но ничего – в его дружбе. Я утешался этим, зная, что первое мне будет гораздо легче восстановить, чем второе, и что он слишком умен, чтобы принять невольную и мимолетную слабость за порочный нрав. Если и была моя вина в том, что произошло, то она была невелика. Разве я добивался общества его любовницы? Не сам ли он прислал ее ко мне? Не она ли искала моего общества? Мог ли я уклониться от ее посещений? Что должен был я сделать? Они одни были причиной зла, а мне пришлось пострадать за это. На моем месте он поступил бы так же, как я, – может быть, хуже. Ведь в конце концов, как ни верна, как ни достойна уважения была г-жа д’Удето, она была женщина; он отсутствовал; случаи представлялись часто, искушение было сильно, и ей было бы очень трудно защищаться все время с одинаковым успехом против человека, более предприимчивого. Право, в таком положении нелегко было и для нее, и для меня установить определенные границы, которых мы ни разу не позволили себе переступить.
Хотя в глубине души я и оправдывал себя, видимость говорила так убедительно против меня, что мной владел непреодолимый стыд; я держал себя при Сен-Ламбере
Когда он уехал, я убедился, что г-жа д’Удето очень изменила свое отношение ко мне. Я был так удивлен, как будто не мог этого ожидать; я был задет этой переменой больше, чем следовало, и мучительно страдал. Казалось, что все, от чего я ожидал своего исцеления, только глубже вонзило мне в сердце стрелу, и я лишь переломил ее, но не вырвал.
Я решил пересилить себя и ничего не пожалеть, чтобы превратить свою безумную страсть в чистую и прочную дружбу. Я составлял для этого самые прекрасные планы, но для их выполнения мне необходимо было содействие г-жи д’Удето. Когда я заговорил с ней об этом, она слушала меня рассеянно и смущенно; я почувствовал, что мое общество перестало доставлять ей удовольствие, и ясно понял, что произошло нечто такое, чего она не хочет мне сказать и чего я так никогда и не узнал. Эта перемена, объяснения которой я никак не мог добиться, приводила меня в отчаяние. Г-жа д’Удето потребовала, чтобы я вернул ей все ее письма; я вернул их все до единого, но одно время она сомневалась в этом. Такое оскорбительное недоверие было новым ударом для моего сердца, а ведь ей следовало бы хорошо знать его. Она отдала справедливость моей порядочности, но не сразу. Я догадался, что, пересмотрев пакет, переданный мной, она убедилась в своей ошибке; я даже заметил, что ей совестно, и это дало мне возможность кое-чего достигнуть. Она не могла взять обратно свои письма, не возвратив мои. Она сказала, что сожгла их; я в свою очередь осмелился усомниться в этом и, признаюсь, сомневаюсь до сих пор. Нет, таких писем не бросают в огонь. Письма «Юлии» нашли пылкими. Боже мой, что же сказали бы об этих! Нет, нет, никогда у женщины, которая могла внушить такую страсть, не хватит духу предать огню ее доказательства. И я не опасаюсь также, чтобы она злоупотребила ими; я не считаю ее способной на это, и, кроме того, я принял свои меры. Глупый, но сильный страх быть осмеянным заставил меня повести переписку с нею в таком тоне, что она не решилась бы показывать мои письма другим. В своем опьянении я доходил до столь большой вольности, что говорил ей «ты», но какое «ты»! Наверное, оно не оскорбляло ее. Впрочем, несколько раз она протестовала против этого, но безуспешно. Ее протесты только усиливали мою тревогу; к тому же я уже не мог отступить. Если эти письма еще существуют{356} и если их когда-нибудь прочтут, то узнают, как я любил.
Горе, причиненное мне охлаждением г-жи д’Удето, и уверенность в том, что я его не заслужил, привели меня к странному решению пожаловаться на нее самому Сен-Ламберу. В ожидании ответа на мое письмо к нему я накинулся на развлечения, которых мне следовало бы искать раньше. В Шевретте стали устраивать празднества; я писал для них музыку. Желание блеснуть перед г-жой д’Удето ее любимым талантом возбуждало мое вдохновение; его оживляла и другая причина: стремление показать, что автор «Деревенского колдуна» знает музыку; я давно замечал, что кто-то втайне старается сделать это сомнительным, по крайней мере в отношении композиции. Мой дебют в Париже, испытания, которым я там неоднократно подвергался в доме г-на Дюпена и у г-жи де ла Поплиньер, вся музыка, сочиненная мною там за четырнадцать лет, среди самых знаменитых артистов и у них на глазах, наконец, опера «Галантные музы», даже «Колдун», а также мотет, написанный мною для мадемуазель Фель и спетый ею в Духовном концерте {357} , мои частые беседы об этом прекрасном искусстве с величайшими мастерами – все, казалось, должно было помешать возникновению подобного сомнения или рассеять его. Тем не менее оно существовало даже в Шевретте, и я увидел, что и г-н д’Эпине не свободен от него. Притворяясь, будто не замечаю этого, я взялся сочинить мотет по случаю освящения часовни в Шевретте и просил г-на д’Эпине снабдить меня текстом по своему выбору. Он поручил де Линану, гувернеру своего сына, составить текст. Де Линан подобрал слова, подходящие к сюжету, и через неделю, после того как мне их дали, мотет был закончен. На этот раз досада была моим Аполлоном, и никогда еще такая звучная музыка не выходила из-под моего пера. Слова начинаются так: Ессе sedes hic Tonantis [45] . Торжественность вступления соответствует словам [46] , и во всем мотете красота напева такова, что поразила всех. Я писал для полного оркестра. Г-н д’Эпине собрал лучших оркестрантов. Г-жа Бруна, итальянская певица, пела мотет, и под хороший аккомпанемент. Мотет имел такой успех, что его потом давали в Духовном концерте и, несмотря на тайные козни и негодное исполненье, он два раза вызвал аплодисменты. Для празднования именин г-на д’Эпине я подал мысль о постановке особого рода пьесы – полудрамы-полупантомимы; ее написала г-жа д’Эпине, а я сочинил музыку. Гримм, приехав, услыхал о моих успехах в гармонии. Через час о них уже не было речи; но по крайней мере – насколько мне известно – больше не поднимался вопрос о том, знаю ли я композицию.
45
Вот он, трон Гремящего (лат.).
46
Я узнал потом, что эти слова принадлежат де Сантею{498} и что г-н де Линан украдкой присвоил их себе. (Прим. Руссо.)
Как только Гримм приехал в Шевретту, где я и без того не чувствовал себя особенно приятно, он сделал для меня пребывание там невыносимым своим важным видом, какого я никогда ни у кого не замечал и даже не мог себе представить. Накануне его приезда меня выселили из занимаемой мною почетной комнаты – смежной с комнатой г-жи д’Эпине: ее приготовили
Несмотря на мое прежнее чувство дружбы, не совсем еще угасшее, и на действительные достоинства этого человека, мое расположение к нему не могло не исчезнуть, ибо он сам постарался его уничтожить. Он обращался со мною будто какой-нибудь граф де Тюфьер:{358} едва удостаивал отвечать на мой поклон, ни разу не заговорил со мной и своим молчанием на мои вопросы скоро отучил меня заговаривать с ним. Он всюду входил первым, всегда занимал первое место, не обращая на меня ни малейшего внимания. Пусть бы так, если б он не вкладывал во все это подчеркнутой оскорбительности. Вот один из тысячи примеров. Однажды вечером г-жа д’Эпине, чувствуя себя не совсем здоровой, распорядилась, чтобы ей принесли поесть в ее комнату, и поднялась к себе наверх ужинать у камина. Она предложила мне пойти с ней, что я и сделал. Вслед за нами явился Гримм. Столик был уже накрыт; на нем было только два прибора. Подают; г-жа д’Эпине садится с одной стороны у камина, г-н Гримм берет кресло, устраивается с другой стороны; придвинув столик, ставит его посредине, развертывает салфетку и принимается за еду, не говоря мне ни слова. Г-жа д’Эпине краснеет и, чтоб побудить его загладить свою грубость, предлагает мне свое собственное место. Он не произносит ни слова, даже не смотрит на меня. Не имея возможности подойти к камину, я хожу по комнате, ожидая, когда мне принесут прибор. Он заставил меня ужинать на краю стола, вдали от камина, не проявив ни малейшей учтивости к человеку больному, старше его годами, раньше его принятому в доме, куда я же и ввел его и где он в качестве фаворита хозяйки должен был бы всячески оказывать мне внимание. Все его обращение со мной было в том же роде. Даже нельзя сказать, чтобы он обходился со мной, как с человеком, стоящим ниже его: он просто не ставил меня ни во что. Я с трудом узнавал в нем прежнего жалкого учителя, который в доме принца Саксен-Готского считал себя польщенным, если я обращал на него взгляд. Еще труднее было мне примирить это глубокое молчание и наглую спесь с нежной привязанностью ко мне, которой он хвастался перед всеми, кто действительно был моим другом.
Правда, он вспоминал о ней только для того, чтобы пожалеть о моей судьбе, хотя я никогда на нее не жаловался, посочувствовать моей печальной доле, хотя я был вполне доволен ею, посокрушаться о том, что я наотрез отказываюсь от благодетельных забот, которые он на словах готов был расточать мне. Вот с каким искусством заставлял он восхищаться своим трогательным великодушием и порицать неблагодарного мизантропа, незаметно приучая всех к мысли, что между таким покровителем, как он, и таким несчастным, как я, могут существовать только отношения благодетеля, с одной стороны, и обязанного – с другой, но отнюдь не дружеские отношения равного с равным. Но я тщетно пытался понять, чем могу быть обязанным своему новому покровителю. Я давал ему деньги взаймы, он мне никогда не давал денег; я ухаживал за ним во время его болезни, он почти вовсе не навещал меня, когда я бывал болен; я сблизил его со всеми своими друзьями, он старался отдалить от меня своих друзей; я всячески прославлял его, он если когда-нибудь и прославлял меня, то не публично и совсем на другой лад. Ни разу он не оказал мне и даже не предложил ни малейшей услуги. Каким же образом являлся он моим меценатом? В каком отношении был я обязан ему? Это выходило за пределы моего понимания и выходит до сих пор.
Правда, он был более или менее высокомерен со всеми, но ни с кем не обращался до такой степени грубо, как со мной. Помню, как однажды Сен-Ламбер чуть не запустил в Гримма тарелкой, когда тот за столом пытался уличить его во лжи, дерзко сказав: «Это неправда». К своему тону, резкому от природы, он прибавил еще самодовольство выскочки и стал просто забавен своей дерзостью. Общение с великими мира сего до того вскружило ему голову, что он стал напускать на себя важность, какая бывает только у самых неразумных вельмож. Он никогда не звал своего лакея иначе как: «Эй!», как будто монсеньор Гримм не знал, кто из множества его слуг дежурит при нем. Посылая слугу за покупками, он бросал деньги на пол, вместо того чтоб дать в руку. Словом, он совершенно забывал, что его слуга – человек, и обращался с ним с таким возмутительным презрением, с таким черствым пренебреженьем, что этот бедный малый, очень добродушный, рекомендованный ему г-жой д’Эпине, попросил расчет только потому, что не мог больше терпеть подобного обращения. Он был Лафлер этого нового Хвастуна{359}.
Столь же пустой и фатоватый, сколь тщеславный, с мутными глазами навыкате, с развинченными манерами, он имел претензию нравиться женщинам и после своей комедии из-за мадемуазель Фель слыл среди многих дам человеком с сильными чувствами. Это ввело его в моду и привило ему вкус к чисто женскому щегольству: он начал прихорашиваться, его туалет стал для него вопросом первостепенной важности; все знали, что он белится; я сперва не верил этому, но потом поверил – не только потому, что цвет лица у него стал лучше и что я сам видел чашки с белилами на его туалете, но и потому, что, войдя однажды утром к нему в комнату, застал его за чисткой ногтей особой щеточкой{360}, и он с гордостью продолжал это занятие при мне. Я решил, что человек, способный проводить каждое утро по два часа за чисткой ногтей, может также посвящать несколько минут на то, чтобы покрывать свою кожу белилами. Добряк Гофкур, не лишенный остроумия, довольно забавно прозвал его Tyran le Blanc{361}.
Все это были только чудачества, но совершенно чуждые моему нраву. Они меня окончательно отвратили от него. Мне трудно было представить себе, чтобы человек, у которого до такой степени вскружилась голова, мог сохранить доброе сердце. Ничем он так не хвастался, как душевной тонкостью и горячими чувствами. Но как же все это сочеталось с недостатками, свойственными мелким душам? Разве могут сильные и постоянные порывы чувствительного сердца оставлять человеку столько времени для мелких забот о своей маленькой особе? Боже мой! Кто чувствует в своем сердце этот божественный огонь, тот стремится излить его и раскрыть свою душу. Такой человек желал бы на лице своем выразить все свое сердце; он никогда не станет искать прикрас в белилах и румянах.