Исповедь
Шрифт:
Как только мне показалось, что Тереза ищет иногда предлогов, чтобы уклониться от прогулок, которые я ей предлагал, я перестал предлагать их, не досадуя на нее за то, что они нравятся ей меньше, чем мне. Удовольствие вовсе не зависит от нашей воли. Я был уверен в ее сердце, этого мне было достаточно. Пока мои удовольствия были ее удовольствиями, я наслаждался ими вместе с ней; когда этого не стало, я предпочел ее удовлетворение своему собственному.
Вот каким образом, лишь наполовину обманутый в своих надеждах, ведя жизнь по своему вкусу, в месте, мною избранном, с женщиной, которая была мне дорога, я все-таки дошел до того, что почувствовал себя почти совсем одиноким. То, чего мне недоставало, мешало мне наслаждаться тем, что я имел. В счастье и в наслаждении мне надо было все или ничего. Дальше будет видно, почему я счел эти подробности необходимыми. Теперь возобновлю свой рассказ.
Я думал, что найду сокровища в рукописях, переданных мне графом
Ввиду всего этого я находился в некотором затруднении, какую форму придать своему труду? Оставить вымыслы автора без опровержения – значило не сделать ничего полезного; опровергнуть их со всей строгостью – значило поступить нечестно, потому что хранение этих рукописей, на которое я согласился и которое даже просил предоставить мне, обязывало меня отнестись к их автору с почтением. Наконец я принял решение, показавшееся мне самым пристойным, разумным и целесообразным: изложить идеи автора и свои собственные отдельно, а для этого стать на его точку зрения, осветить ее, развить и сделать все, чтобы ее можно было оценить по достоинству.
Таким образом, мой труд должен был состоять из двух совершенно отдельных частей: одной, предназначенной для изложения различных проектов автора в том виде, как я только что сказал; и другой, которая должна была появиться лишь после того, как первая произведет свое действие, и где я высказал бы свое суждение об этих проектах, что, сознаюсь, могло бы порой подвергнуть их участи сонета в «Мизантропе»{334}. Во главе всего труда должно было идти жизнеописание автора, для которого я собрал довольно хорошие материалы, льстя себя надеждой использовать их, не испортив. Мне случалось видеть аббата де Сен-Пьера в старости, и благоговение, которое я хранил к его памяти, было ручательством, что граф не остался бы недоволен моим обращением с его родственником.
Я сделал опыт с «Вечным миром» – самым значительным и разработанным из всех сочинений, входивших в это собрание, и, прежде чем погрузиться в свои размышления, имел мужество перечесть решительно все, что аббат написал на эту прекрасную тему, причем я ни разу не пришел в отчаяние ни от его длиннот, ни от повторений. Публика видела этот пересказ, так что мне нечего говорить о нем. Что же касается разбора, которому я подверг «Вечный мир», то он вовсе не был напечатан, и не знаю, будет ли напечатан когда-нибудь; но разбор этот был написан в одно время с пересказом. От «Вечного мира» я перешел к «Полисинодии»{335} или «Множественности советов»; сочинение это было написано при регенте, с целью поддержать назначенное им правительство, но привело к изгнанию аббата де Сен-Пьера из Французской академии за некоторые выпады против предшествующего правительства, рассердившие герцогиню дю Мен и кардинала де Полиньяка. Я довел этот труд, как и предыдущий, до конца – как в смысле разбора, так и изложения, – но на этом остановился, не желая продолжать работу, к которой мне не следовало бы и приступать.
Соображение, побудившее меня от нее отказаться, напрашивалось само собой, и удивительно, как оно не пришло мне в голову раньше. Большая часть писаний аббата де Сен-Пьера состояла из критических замечаний о некоторых сторонах французского правительства, причем иные были такие смелые, что было непонятно, как они прошли для него безнаказанно. Но в министерских канцеляриях аббата де Сен-Пьера всегда считали скорее кем-то вроде проповедника, нежели настоящим политическим деятелем, и позволяли ему говорить все, что ему захочется, так как прекрасно видели, что его никто не слушает. А если б я добился того, чтобы его стали слушать, дело приняло бы другой оборот. Он был
Оставив этот труд, я некоторое время был в нерешительности, за какой мне после него приняться, и этот промежуток бездействия был моей гибелью, позволив моим размышлениям обратиться на меня самого, за отсутствием иного предмета, который бы меня занял. У меня больше не было планов на будущее, которые могли бы увлечь мое воображение; у меня даже не было возможности составлять их, потому что мое положение было как раз таким, к какому влекли меня мои желания; новых желаний не возникало, а сердце мое было еще пусто. Это состояние было тем мучительней, что я не представлял себе другого, достойного предпочтения. Я сосредоточил самую нежную свою привязанность на одной женщине, нравившейся мне и отвечавшей мне взаимностью. Я жил с ней, ни в чем себя не стесняя и, так сказать, с полной непринужденностью. Однако тайная сердечная тоска не покидала меня ни подле нее, ни вдали. Обладая ею, я чувствовал, что она все еще не моя; и одна мысль, что я для нее – не все, делала то, что она была для меня почти ничем.
У меня были друзья обоего пола, к которым я был привязан чувством самой чистой дружбы, самого глубокого уважения; я рассчитывал на полнейшую взаимность с их стороны, и мне даже не приходило в голову усомниться в их искренности; между тем эта дружба была для меня скорее терзанием, чем радостью, из-за их упорного, даже ожесточенного противоречия моим вкусам, склонностям, образу жизни, – до такой степени, что стоило мне только высказать желание по поводу чего-нибудь, что могло интересовать только меня и не имело отношения к ним, как они тотчас же объединялись против меня, вынуждая меня от этого отказаться. Это упорное контролирование всех моих поступков, тем более несправедливое, что я не только не контролировал их поступки, но даже не осведомлялся о них, стало мне до того тягостным, что даже письма их внушали мне какой-то ужас, когда я их распечатывал. И – увы! – ужас этот слишком часто оправдывался при чтении. Я находил, что люди, которые все были моложе меня и сами очень нуждались в уроках, расточаемых ими мне, не имели права обращаться со мной, как с ребенком. «Любите меня, как я люблю вас, – говорил я им, – в остальном не вмешивайтесь в мои дела больше, чем я вмешиваюсь в ваши; вот все, о чем я вас прошу». Если из этих двух просьб они соглашались исполнить одну, то уж во всяком случае не последнюю.
У меня появилось отдельное жилище в очаровательном уединении; там я был сам себе господин и мог жить на свой лад, не опасаясь, что кому-нибудь вздумается меня контролировать. Однако это обиталище налагало на меня обязанности, приятные для исполнения, но непременные. Вся моя свобода зависела от случая; больше, чем приказаниями, я был порабощен собственной волей. У меня не было ни одного дня, когда, просыпаясь, я мог бы сказать: «Я проведу этот день как мне захочется». Больше того – кроме зависимости от распоряжений г-жи д’Эпине, у меня была еще другая, гораздо более несносная: зависимость от публики и незваных гостей. Расстояние, отделявшее меня от Парижа, не мешало тому, чтобы ко мне ежедневно являлись толпы бездельников; не зная, что делать со своим временем, они без всякого стеснения расхищали мое. Я подвергался беспощадному нападению, когда меньше всего ожидал этого, и редко мне случалось составить какой-нибудь славный распорядок дня без того, чтобы его не расстроили посетители.
Короче говоря, не находя настоящей радости среди благ, которых я больше всего желал, я возвращался мыслью к ясным дням своей юности и порой восклицал со вздохом: «Ах, это совсем не то, что было в Шарметтах!»
Воспоминания о разных периодах моей жизни привели меня к размышлениям о том пределе, которого я достиг, и я увидел себя уже на склоне лет жертвой мучительных недугов; может быть, недалек конец моего пути, а между тем я еще не вкусил полностью почти ни одного из тех наслаждений, которых жаждало мое сердце, не дал выхода сильным чувствам, которые – я это знал – сохранились в нем, не изведал, даже не коснулся того опьяняющего сладострастия, властное присутствие которого чувствовал в своей душе и которое, за отсутствием предмета, оставалось подавленным и могло найти себе выход только во вздохах.