Источник увечий
Шрифт:
Будто я пытался понять, что доподлинно испытывает эта простодушная русская красавица из скромной семьи (не совсем обычной семьи, дома у них, по ее словам, не было даже телевизора и газет!), слушающая краснобая и глядящая на его жестикуляцию, как на пассы гипнотизера.
В какие грезы и галлюцинации она погружается?
Сколь высоко восходит она?
Или отвесно опускается?
Я уже не задавался вопросом - зачем она, не получая ничего, кроме бесконечных провожаний (втроем!), ходит с нами. Это было какой-то нерушимой очевидностью.
Меня интересовало другое. Как она, легкая и доверчивая, хоть и недалекая, уживается с фальшью и безразличием, витавшими, как дым и чад, над месмерическими действиями этого человека? Чувствует ли бедняжка их? Болтая пальчиком в светлой кудряшке своей челки, выбивающейся из-под шапочки-шлема.
Вот это - настоящая интрига настоящей истории, первый, так сказать, узел. Не рискну употребить слово "закрут".
Лучше - просодия.
В ней еще окажутся связаны аморальность и девственность, искренность и цинизм, вера и глумление.
Глава четвертая
Зимний путь
Итак.
Мы иногда отправлялись вместе, как говорится, "ходили" устойчивой неколеблемой троицей в недалекие лыжные походы. Самой низкой группы сложности. На сутки - днем ушли, на следующий день пришли. "Променад менады" - называл я их про себя. Воздушная Оля чудилась мне необъяснимым мифическим существом, и мы, так сложилось, должны были ее выгуливать.
Мы тащились туда, на ту далекую холмистую окраину за самой Молочкой, где начинался наш нетрудный маршрут, с двумя пересадками больше часа. Трясясь в холодных полупустых трамваях. В этом была своя куртуазия, нищая изысканность, упертая вычурность. Я ведь не знал, зачем мы это делаем, я ведь не спрашивал ни Овечина, ни Олю в отдельности - доставляет ли им это удовольствие. Мне нет. Но обо мне речь отдельно. Точнее, не обо мне, а о моей скорбной воле, которая, по всей видимости, существовала уже тогда отдельно от меня.
По прямой ветке мимо тоскливо загаженного редкими многоэтажками степного стылого шоссе наш путь пролегал. Столь уныло и простодушно, что о движении в какой-то момент забывалось.
Зимнее перемещение делалось для меня полной иллюзией. Ход трамвая напоминал о себе лишь качанием и тряской на стрелках и полновесными клубами липкого воздуха, вламывающегося в открытые двери на необъявляемых остановках. Район Молочки почитался хулиганским, но, честное слово, нам никогда никаких опасностей подобного рода судьба не подкидывала.
Сидя рядом с Овечиным, напротив Оли, я сравнивал про себя эту поездку с незаметным ростом ртутной жилки термометра.
К какому градусу мировой прохлады мы приближались?
Ртуть, термометр, подмышка...
"Он совсем не тает в твоей сладкой светлой подмышке, не брей там, ладно?" - мысленно бормотал я девушке, сидящей напротив. Вовсе не моей девушке. Я старательно не смотрел на нее. Я обходил ее моим взором, словно чертил вокруг нее невидимый
Я смотрел на нее особенным взором, но не выпускал его за границы себя. Смотрел, не взирая на нее, таким взором, что вызывает ответный взор, и по нему можно аккуратно перебраться из одного человека в другого, обменяться частью мягкой анимы, еще не ставшей к тому времени твердой душой. Ведь, как оказалось, это вполне возможно и, что удивительно, в моих силах.
Я слушал воздух, колеблющийся вокруг Оли, едва нагреваемый ее скромно одетым телом, и, уставившись в окно, незаметно пил тонкий пар, мягко окружающий ее, выдыхаемый ею.
По наступающей на меня особенной теплоте, что уже крутилась воронкой в моем солнечном сплетении, я подозревал, что она, не моя Оля, мне очень нравится. Если бы я тогда знал Давидовы псалмы. То я бы понял, что это мое сердце плавится во мне.
Она нравится мне. Сильно, все сильнее и сильнее.
Но также неукоснительно я удостоверял себя в том, что не могу, не имею права даже во сне ее хотеть, так как это было бы страшным предательством по отношению к Овечину. Все-таки моему лучшему, единственному другу.
Моему другу, Овечину, пестующему свою девственность.
И эта непонятно на чем замешанная верность другу дорогому была перемешана с любовью к Оле. С особенной любовью, о которой тогда никто, даже я сам, не знал. Так как я не говорил об этом.
Я ведь любил ее особенным образом. Будто уже потерял навсегда и вся она далекое воспоминание о невосполнимой горестной утрате. И я не говорил об этом даже самому себе. И она стала не моей любовью, а моей болезнью. Которая меня не оставляла, не покидала.
И получилось так, что и я сам от нее не излечусь никогда.
Хотя бы от ее имени, которое будет меня преследовать как наказание. За что?
И я полон особенным осязанием, внятным до покалывания кожи, что живет, может быть, неизмеримую обычными часами особую минуту после того, как перышки никогда не бывшей ее ласки совсем от меня упорхнули...
Она напоминает мне молчаливого скромного ангела, воплотившегося в глупый день, спустившегося к зимним путникам с благой смутной вестью.
Ангел, ангел в чистом оперенье.
– Господи, Господи, Господи...
– бормотал я.
– При чем тут еще какой-то Бог?
– серьезно и строго вопрошал услышавший мои вздохи Овечин, отворачивая манжет охотничьей перчатки, чтобы подкрутить часы.
Этим движением, всего-то легким вращением заводной головки, он упразднял мои мысли, вернее, поползновения к осмыслению моего странного двойственного положения. Будто он держал меня под неусыпным контролем, будто он специально предъявлял мне свой справный швейцарский (трофейный!) хронометр. Будто он говорил мне сурово: ну-ну, не надо забываться, ведь я осуществляю неусыпный хронометраж всей твоей жизни.