Источник
Шрифт:
– Это чудо, – сказал старик. – И ее корни, и эти цветы.
Второе дерево он нашел в Макоре – очень старую оливу, сухую растрескавшуюся реликвию прошедших веков; она существовала лишь в виде сплошного дупла, окруженного остатками живой древесины, но, как и вишня в Японии, этот патриарх – наверно, ему было не менее двух тысяч лет – все же выкинул из своего умирающего тела мощные прекрасные ветки, которые продолжали приносить плоды. Впервые заметив это потрясающее оливковое дерево, он не вспомнил вишню в Японии, но как-то в августе, сидя под ее ветками и пытаясь представить Макор времен императора Веспасиана, Кюллинан как-то по-новому увидел дерево и, щелкнув пальцами, воскликнул:
– Да оно же точно
И теперь он сидел на койке в темной палатке в Макоре и видел перед глазами два древних дерева – и кроме того, перед ним четко, как график в книге, предстал и концептуальный образ. Он подумал: «Я вырос в убеждении, что Ветхий Завет мертв, а все ценное, что стоило сохранить из него, перешло в Новый. Точно так же для меня, как и для всех, если не считать горсточки упрямых евреев, мертв был и иудаизм, и я не сомневался, что подлинная религия находится в руках христианской церкви, под попечением которой она и расцветает».
Он потряс головой, чтобы стряхнуть сонное оцепенение, но два дерева продолжали стоять перед ним. Они представляли собой нечто вроде образа религии, хотя он не мог облечь его в слова: перед нами могучий, но примитивный ствол иудаизма; кроме того, мы видим цветущую ветвь христианства, и я интуитивно чувствую, что дерево мертво и все его жизненные силы достались цветущим ветвям. Я никогда серьезно не задумывался, пустила ли христианская церковь свои корни в почву или нет. И если бы кто-то сказал мне, что у этой цветущей ветви нет других корней, кроме тех, на которых зиждется запретный старый ствол иудаизма, я бы не понял, о чем идет речь. Но теперь я понимаю.
Он был удивлен неотступностью стоящего перед ним образа и развеселился, когда попытался понять, каким образом перед ним возникли эти деревья. Он глубоко погрузился в мысли о Веред Бар-Эль в Чикаго, которые и вызвали у него эротический сон о Томико – наверно, самой восхитительной девушке из всех, кого он знал, – и она, обнаженная, превратилась в ствол старой вишни, а затем стала оливковым деревом, под которым мог сидеть Иисус; вот таким путем он и пришел к вопросу о Боге. Эти мысли проникают в самые тайные уголки сознания, пробормотал он, когда деревья медленно расплывались перед глазами. Но их загадка осталась.
Освободившись от этого видения, он попытался уснуть, но понял, что это невозможно, и, пока еще не рассвело и не начали щебетать птицы, Кюллинан стал думать о том, чем он занимается. До появления в Макоре он никогда серьезно не оценивал масштабы иудаизма. Он никогда не понимал, как кто-то может считать образом жизни это непреклонное упрямство евреев; не принимал он и неуклюжую процедуру в синагогах, которой так не хватало гармонии и обращения к чувствам. Кюллинану казалось – и он был чужд раздражения или слепой приверженности к собственной вере, – что христианская церковь привнесла в религиозный опыт исключительную красоту и личную вовлеченность, превосходившие все, что он видел в иудаизме. Словно сравнивать, подумал он, прекрасное, полное жизни пение молодой женщины с ворчанием старухи…
Он задохнулся. Видит бог, вот оно! Твердая, неподатливая и несгибаемая религия, которую он был не в состоянии понять, заслуживала всех нелицеприятных слов, которыми он оценивал ее; но в то же время в ней было что-то от старой женщины, мудрой, терпимой и в своем бессмертии близкой к Богу. Он закрыл глаза и снова увидел оливковое дерево Макора: оно обладало такой мощью, плоть от плоти земли, и было таким старым, старым, с зияющими пустотой дырами, что рядом с. ним время переставало существовать. И тем не менее, оно было живым.
Оставаясь в сидячем положении, он строго взглянул на себя и задался вопросом: «Вот мы ведем раскопки в самом сердце
Он снова улегся и попытался уснуть, но не смог и стал размышлять над вопросом: если бы мне пришлось в самых простых выражениях рассказывать об иудаизме человеку, который ровно ничего не знает о нем, какими бы словами я пользовался? И едва ли не против его желания к нему вернулся образ оливкового дерева, и, осознав смысл этого символа, Кюллинан ответил на свой же вопрос: это древняя, неудобная, негибкая, но мощная религия, которая возвращает человека к основам его природы и опыта. Он засмеялся. За две тысячи шестьсот лет своего существования иудаизм оказался способен принять лишь два нововведения, Талмуд и Каббалу, в то время как умное и гибкое христианство произвело на свет дюжину неуклюжих модификаций, которых требовало время: тринитарианство, то есть веру в догмат Троицы, обряд причастия, при котором хлеб и вино превращаются якобы во плоть и кровь Христову, непогрешимость папы, почти полное обожествление Девы Марии… Вот тут и лежала разница между двумя религиями, вот тут и крылось объяснение, почему христианство завоевало мир, а иудаизм оставался бескомпромиссной первобытной религией немногих ее приверженцев.
– Эй, Элиав! – окликнул он. – Ты еще спишь? – Отсутствие ответа дало понять, что Элиав спит и, без сомнения, хочет спать и дальше, но Кюллинан все же подобрался к койке Элиава и потряс его.
– Ты спишь?
– Уже нет, – ответил Элиав.
– Просто не могу уснуть. Не дают покоя кое-какие идеи, и я бы хотел вывалить их на тебя.
– Валяй. – Сев, Элиав подтянул колени к груди, а ирландец устроился в ногах койки. Под полог палатки проникал лишь лунный свет, и они говорили шепотом, чтобы не беспокоить Табари.
– Я ломал себе голову… – Он помолчал, словно стараясь справиться со смущением. – Над сутью религии.
– Почему бы и нет? Мы достаточно долго копаемся в ней.
– И я пытался понять верующего еврея…
– Только не смотри на меня. Я не ортодоксальный раввин, который не вылезает из синагоги.
– А я не священник, который лишь служит мессы.
– Ты хочешь сказать, – предположил Элиав, – что оба мы неучи?
– Совершенно верно, если не считать, что такие люди, как мы, и заставляют мир крутиться.