Источник
Шрифт:
– Я надеюсь, – сказала Леа, – что придет день, когда все улучшится.
– Евреи Германии всегда надеются, – горько сказал он, рывком ставя кровать на место.
Леа взяла его за руки.
– Элиезер, скажи мне правду. Почему ты решил уезжать?
На мгновение задумавшись, он ответил:
– Потому что жить так, как мы живем на Юденштрассе, морально оскорбительно.
Эта простая истина поразила Леа, и она тихо сказала:
– Я отправлюсь с тобой.
– Уезжать нам придется очень скоро, – загадочно добавил Элиезер. – Еврейские книги придется сжечь, и, как только я закончу работу, им предстоит исчезнуть.
И в 1543
Удар, с которым наконец захлопнулась дверь, был ужасающим, потому что, хотя эти обвинения веками ходили в Рейнской долине, они странным и чудовищным образом обрели голос. И тем же вечером ребе Элиезер объявил своей семье:
– Завтра мы пускаемся в путь к туркам.
– Ты хоть знаешь, где это? – спросила жена.
– Мы поднимемся по Рейну, – ответил он, – пересечем Венгрию и спустимся по Дунаю к столице великого турецкого султана. – И только его жена могла понять страх и одиночество, прозвучавшие в этих словах.
Но Элиезер не мог оставить Гретц, не выполнив своего последнего обязательства перед общиной, и перед самым отъездом он собрал ее лидеров в своей узкой комнатке.
– Я думаю, – сказал он, – что вы должны немедленно оставить Германию. Те, кто не сможет пойти на риск длинного пути в Константинополь, должны перебраться в Польшу, где есть свобода.
Его предложение было встречено возгласами протеста, и он добавил:
– Я знаю, как глубоко вы любите Германию и надеетесь, что придет день, когда вы обретете в ней мир и покой. Исаак Готтесман согласен возглавить тех, кто остается, и, может, с ним вы и найдете тот мир, которого ищете.
– Передумай! – обращаясь к племяннику, взмолился Готтесман. – Это сумасшествие пройдет, и нас, евреев, будут ждать столетия расцвета в этой прекрасной стране, потому что все мы немцы.
– Я чувствую себя обязанным спасти душу иудейства, – сказал ребе Элиезер, и следующим утром его здесь уже не было. Но когда он в последний раз проводил свою семью через железные ворота, его жена оглянулась и с тоской посмотрела на маленьких детей, которые, плача, смотрели, как она уходит, и она издала горестное стенание всех еврейских матерей, оставлявших гетто, в которых они пытались как-то наладить жизнь:
– Наша маленькая улочка, какая на ней царила
Когда семья бар Цадока достигла границы Германии, на них налетела банда каких-то всадников, обративших внимание на красоту обеих женщин, Леа и Элишебы, которой было почти одиннадцать лет. Они стали так настойчиво досаждать им, что ребе с сыном пришлось защищать своих женщин от этих конных бандитов, которые орали: «Давайте позабавимся с евреечками!» Между ними завязалась серьезная драка. Наездники хлестали четырех евреев плетьми и наконец сбили Леа с ног.
Когда Элиезер увидел, что его жена упала, он кинулся на одного из нападавших, схватил его за ногу и попытался стащить с седла, но другие с такой яростью налетели на него, что Леа погибла под копытами. Охваченный горем, которого он никогда раньше не знал, ребе Элиезер повел детей в Венгрию.
В этой стране сын раввина заболел, и, так как у них не было денег купить ему лекарства, он тоже умер. И спустя много времени ученый со своей дочерью Элишебой оказался в Цфате.
– Господи Иисусе! – воскликнул Кюллинан, рывком вынырнув из сна и сев на койке. Было три часа утра. Он был весь в испарине, и приснившийся ему образ двух деревьев был столь же четок, как и звезды, сиявшие над палаткой.
Первое дерево он увидел, будучи майором Кюллинаном, бомбардировщик которого в самом конце Второй мировой войны базировался на базе Ацуги в Японии. Как-то мартовским утром в гостиничном номере, который разделила с ним очаровательная японская девушка, он после прекрасной ночи любви лежал в постели и рассеянно смотрел на вишневое дерево, на котором ранний теплый бриз играл первыми весенними цветами. Это было совершенно не такое дерево, которые он знавал в Америке: мощный узловатый ствол нескольких футов в обхвате можно было бы считать мертвым, если бы не несколько живых побегов, усеянных цветами.
– Почему бы не спилить это старое дерево? – спросил он у девушки.
– Спилить? – не веря своим ушам, откликнулась она. – Я привела тебя сюда… к самому лучшему дереву в Японии… к самому знаменитому– – И, помогая себе жестами, она объяснила, что японцы ценят такое дерево больше всех прочих, потому что тому, кто смотрит на него, оно напоминает, что пусть оно старое и на краю гибели, но и в нем сквозь кору мощно пробивается пульсация жизни; и поскольку, лежа здесь, он искренне радуется присутствию девушки, тихой гостинице и старому дереву, то, значит, он что-то понял о душе японцев и об их ценностях.
– В Америке, – сказал он, – всякий уважающий себя фермер давно бы срубил эту старую корягу. Но я понимаю, что ты имеешь в виду.
Потом в марте та же самая девушка показала ему в Токио сад бонсаи, где он увидел карликовые деревца высотой не больше шестнадцати дюймов, которым было двести лет от роду; восхищение, которое он испытывал, разглядывая их, было столь очевидно, что она отвела его к своему дяде, и в первый раз он понял, что она не проститутка, а тонкая девушка, получившая образование в колледже, которой приходится выживать после военного краха империи. Он показала бонсаи дяди, известный во всей Японии, – карликовое вишневое деревцо, которому было более трехсот лет; ствол его был еще более дряхл, чем у дерева в гостинице. Он представлял собой почти сплошное дупло, черное и безжизненное, с бесчисленными сплошными дырами там, где когда-то росли ветви – и опять-таки на нем буйно цвела единственная ветка, сплошь покрытая цветами.