Истоки тоталитаризма
Шрифт:
Правление декретами и указами имеет заметные преимущества для контролирования обширных территорий с разнородным населением и для политики подавления. Эффективность такого правления высока просто потому, что оно игнорирует все промежуточные ступени между изданием и применением декрета и блокирует политические суждения людей благодаря утаиванию информации. Оно может легко преодолевать разнообразие местных обычаев и не нуждается в опоре на неизбежно медленный процесс развития общего права. Больше всего оно помогает утвердиться централизованной администрации, потому что автоматически попирает все проявления местной автономии. Если правление посредством хороших законов иногда называли правлением мудрости, то правление с помощью целесообразных декретов с полным правом можно назвать правлением разумного умения. Ибо это разумно — считаться со скрытыми мотивами и целями и это мудро — понимать и творчески действовать, следуя общепринятым принципам.
Бюрократическую систему правления надо отличать от простого разрастания и перерождения гражданских служб, что часто сопутствовало периодам упадка национального государства, особенно заметно — во Франции. Там администрация пережила все смены режимов со времен революции, подобно паразиту закрепилась в политическом организме, развила собственные классовые интересы и стала бесполезным органом, единственным назначением которого кажутся крючкотворство и помехи нормальному экономическому и политическому развитию. Существует, конечно, много поверхностных сходств между этими двумя типами бюрократии, особенно если уделять слишком большое внимание повсеместному разительному психологическому сходству мелких чиновников. Но если французский народ совершил очень серьезную ошибку, приняв свою администрацию как необходимое зло, он никогда не допускал роковой ошибки позволить ей господствовать в стране, даже если следствием было, что никто страною не управлял. Дух
Именно этот псевдомистицизм есть знак бюрократии, когда она становится формой правления. Поскольку народ, над которым она господствует, по-настоящему никогда не знает, почему и что происходит, и не существует рационального истолкования законов, остается единственное, с чем считаются, — грубая реальность самого события. То, что происходит с кем-то, затем становится предметом толкования, возможности которого, не ограниченные разумом и не сдерживаемые знанием, бесконечны. В ходе такого бесконечного спекулятивного толкования, столь характерного для всех направлений русской предреволюционной литературы, весь склад жизни и мира принимает вид непостижимой тайны и глубины. Есть опасное очарование в этом веянии тайны из-за ее кажущегося неистощимого богатства. Истолкование страдания имеет куда большие возможности, чем толкование действия, ибо первое переживается во внутреннем мире человека, в душе, и высвобождает весь потенциал человеческого воображения, тогда как действие постоянно проверяется ощутимыми внешними последствиями и контролируемым опытом и в их свете может показаться абсурдом.
Одно из самых кричащих различий между старомодным бюрократическим управлением и его новейшей тоталитарной разновидностью состоит в том, что российские и австрийские правители до первой мировой войны во многом довольствовались пустым блеском власти и контролем над ее внешними целями, оставляя неприкосновенной всю внутреннюю жизнь души. Тоталитарная бюрократия с ее более полным осознанием значения абсолютной власти равно грубо и жестоко вторгалась во внутреннюю жизнь частного лица. Результат этого радикального повышения «коэффициента использования» власти был таков, что ее вездесущность убила внутреннюю свободу и самопроизвольность в людях наряду с их общественной и политической активностью, так что обыкновенную политическую безрезультатность при старых бюрократиях сменило тотальное бесплодие под тоталитарным правлением.
Но эпоха, которая видела начало пандвижений, пребывала еще в счастливом неведении всеобщей бесплодности. Напротив, наивным наблюдателям (каковыми были большинство западных людей) так называемая восточная душа казалась несравненно более богатой, ее психология более глубокой, ее литература более значительной, чем у «поверхностных» западных демократий. Это психологическое и литературное погружение в «глубины» страдания не очень далеко зашло в Австро-Венгрии, потому что ее в основном немецкоязычная литература, в конце концов, была и оставалась неотъемлемой частью немецкой литературы вообще. Ее величайшего современного писателя австрийская бюрократия скорее вдохновляла стать юмористом и критиком всякой бюрократии, чем создателем претенциозных, «глубоких» пустышек. Франц Кафка достаточно хорошо знал о языческой вере в судьбу, владеющей народом, который живет под постоянной властью случая, об извечной тяге вычитывать особый надчеловеческий смысл в событиях, рациональное значение которых неизвестно и непонятно втянутым в них людям. Он прекрасно сознавал роковую притягательность таких народов, чья грусть и чарующие печальные народные сказания казались много выше настроенной легче и светлее литературы более удачливых народов. Он показал нам гордыню из нужды как таковую, банальную неизбежность зла и тот жалкий самообман, который отождествляет зло и несчастье с судьбой. Чудо было только в том, что он смог сделать это в мире, где главные элементы такой атмосферы еще не полностью сгустились и выделились. Кафка доверился своему могучему воображению, чтобы до конца извлечь все необходимые выводы и, так сказать, дорисовать то, что действительность почему-то не позаботилась проявить отчетливо. [563]
563
См. особенно в "Замке" (1930) великолепную историю семьи Варнавы, которая читается как фантасмагорическая пародия на тему русской литературы. Семья живет под неким проклятьем, к членам ее относятся как к прокаженным, пока они и сами не начинают чувствовать себя таковыми, — и все это просто потому, что одна из хорошеньких дочерей этой семьи когда-то осмелилась отвергнуть нескромные предложения важного чиновника. Простые жители деревни, до последних мелочей контролируемые бюрократией, и даже в мыслях своих — рабы прихотей всемогущих чиновников, давно поняли с тех пор, что быть правым или неправым — это для них дело "судьбы", которую сами они не в силах изменить. Опозорен не отправитель непристойного письма, как наивно думает герой романа К., а его получатель, становящийся клейменым и запятнанным. Именно это подразумевают селяне, когда толкуют о своей "судьбе". "Тебе это кажется чудовищным и несправедливым, но так во всей Деревне считаешь только ты единственный" [Кафка Ф. Замок. Новеллы и притчи. М.: Политиздат, 1991. С. 177].
Только Российская империя того времени давала законченную картину бюрократического правления. Хаотические условия этой страны — слишком обширной, чтобы быть управляемой, населенной достаточно примитивными народами без какого-либо опыта политической организации, прозябавшими под непостижимой властью российской бюрократии, — порождали атмосферу анархии и риска, в которой противоречивые капризы мелких чиновников и ежедневные проявления некомпетентности и непоследовательности подсказывали философию Случая как истинного Хозяина Жизни, нечто вроде знака Божественного Провидения. [564] Панславистам, которые всегда настаивали, что в России куда «интереснее» жить по сравнению с жизнью в скучной ограниченности цивилизованных стран, все это представлялось так, словно божественное начало нашло сокровенное воплощение в душе несчастного русского народа, сроднилось с нею, как больше нигде на свете. В бесконечных литературных вариациях панслависты противопоставляли глубину и страстотерпение Руси поверхностной банальности Запада, который не знал страдания или смысла жертвенности и за гладким цивилизованным фасадом которого прячутся легкомыслие и пошлость. [565] Тоталитарные движения до сих пор многим из своей привлекательности обязаны этому смутному и раздраженному антизападному настроению, которое было в особенной моде в предгитлеровской Германии и Австрии, но захватило также интеллигенцию 20-х годов по всей Европе. Движения могли использовать эту страсть к глубокому и богатому «иррациональному» вплоть до момента фактического взятия власти, и в решающие годы, когда изгнанная русская интеллигенция неоспоримо влияла на духовный настрой вконец потерявшей равновесие Европы, такая чисто литературная установка оказалась сильным эмоциональным фактором в подготовке почвы для тоталитаризма. [566]
564
Обожествление случайностей служит, конечно, известной рационализацией для любого народа, не являющегося хозяином своей судьбы. См., например, Steinberg A. S. Op. cit.: "Именно Случай стал решающим элементом в структуре еврейской истории. И Случай… на языке религии назван Провидением" (S. 34).
565
Некий русский писатель однажды сказал, что панславизм "возбуждает непримиримую враждебность к Западу, болезненный культ всего русского;… спасение мира пока еще возможно, но оно может прийти только через Россию… Панслависты, всюду видя врагов своей идеи, преследуют всех, кто не соглашается с ними…" (Berard V. L'Empire russe et le tsarisme. 1905). См. также: Bubnoff N. V. Kultur und Geschichte im russischen Denken der Gegenwart // Osteuropa: Quellen und Studien. 1927. Heft 2. Kapitel 5.
566
Эренберг (Ehrenberg H. Op. cit.) подчеркивает это в своем эпилоге: идеи Киреевского, Хомякова, Леонтьева "возможно, вымерли в России после революции. Но теперь они распространились по всей Европе и живут сегодня в Софии, Константинополе, Берлине, Париже, Лондоне. Русские, и определенно — ученики названных авторов… публикуют книги и издают журналы, которые читаются во всех европейских странах. Через них представлены идеи их духовных отцов. Русский дух стал европейским" (S. 334).
Движения, в отличие от партий, не просто вырождались в бюрократические машины, [567] но осознанно видели в бюрократических режимах возможные образцы организации. Все они разделили бы восхищение, с каким панславист
567
О бюрократизации партийных машин образцовой работой еще остается: Michels K. Political parties; a sociological study of the oligarchical tendencies of modern democrasy. Glencoe, 1949. (Немецкое издание 1911 г.)
568
Staehlin K. Die Entstehung des Panslawismus // Germano-Slavica. 1936. Heft 4.
Панслависты были менее враждебны к государству, чем их пангерманистские собратья по духу. Иногда они даже пытались убедить царя стать во главе движения. Это, конечно, объясняется тем, что положение царя значительно отличалось от положения любого европейского монарха, не исключая императора Австро-Венгрии, и что русское самодержавие так и не развилось до рационального государства в западном смысле, но осталось неустоявшимся, анархическим и неорганизованным. Поэтому царизм временами казался панславистам символом гигантской движущей силы, окруженным ореолом единственной в своем роде святости. [569] Панславизму, в отличие от пангерманизма, не надо было изобретать новой идеологии, чтобы удовлетворить потребности славянской души и своего движения, — он смог истолковать (и окутать таинственностью) царизм как антизападное, антиконституционное, антигосударственное выражение самого движения. Эта мистификация анархической власти подтолкнула панславизм к его наиболее пагубным теориям о трансцендентной природе и имманентной благости всякой власти. Власть стала восприниматься как божественная эманация, пронизывающая всякую природную и человеческую активность. Она больше не была средством достижения чего-то: она просто существовала, люди обязывались ей служить ради любви божьей, и любой закон, который мог бы регулировать или ограничивать ее «беспредельную и ужасающую силу», оказывался явным святотатством. Власть, как таковая, признавалась святой, будь то власть царя или власть пола. Законы были не просто несовместимы с нею — они были греховными, искусственными «силками», мешавшими полному проявлению «божественного». [570] Правительство, независимо от того, что оно делало, оказывалось еще и «Верховной Властью в действии», [571] и панславистскому движению оставалось только прибегнуть к этой власти и организовать ее народную поддержку, которой в конце концов проникся бы и тем самым освятился весь народ — громадная орда, повинующаяся произвольной воле одного человека, не управляемая ни законом, ни общим интересом, но скрепляемая единственно силой сплочения своих членов и их убеждением в собственной святости.
569
M. H. Катков: "Всякая власть — от Бога, но русскому Царю суждено было особое назначение, отличающее его от остальных правителей мира… Он преемник Цезареи Восточно-Римской Империи… основателей той же ветви веры христианской… В этом тайна глубокого различия между Россией и всеми другими народами мира" (цит. по. Baron S. W. Modern nationalism and religion. 1947).
570
Победоносцев в своих "Размышлениях русского государственного человека" (Pobyedonostzev K. P. Reflections of a russian statesman. L., 1898) пишет: "Власть существует не для себя одной, а ради любви божией. Это служба, в которую люди посвящены. Отсюда исходит беспредельная, ужасающая сила власти и ее беспредельное и ужасное бремя" (р. 254). Или еще: "Закон — это силки не только для простого народа, но и… для самих администраторов, занятых в управлении им… Если на каждом шагу исполнитель закона в нем самом натыкается на ограничивающие предписания… тогда всякий авторитет растрачивается в сомнениях, ослабляется этим законом… и сокрушается страхом ответственности" (р. 88).
571
По Каткову, "правительство в России означает нечто совсем иное чем то, что понимают под этим словом в других странах… В России правительство в самом высоком смысле слова есть Верховная Власть в действии…" (цит. по: Olgin М. J. The soul of the russian revolution. N.Y., 1917. P. 57). В более рационализированной форме мы встречаемся с теорией, будто "правовые гарантии нужны в государствах, основанных на завоевании, находящихся под угрозой столкновения классов и рас; в России с ее гармонией классов и дружбой рас эти гарантии излишни" (Kohn Н. Op. cit.).
Хотя идолопоклонство перед властью было менее выражено в пангерманизме, там всегда существовала определенная антиправовая тенденция, ясно выходящая наружу, например, у Фриманна (Op. cit.). Он уже в 1912 г. предлагал введение того "превентивного ареста" (Sicherheitschaft), т. е. ареста без какого-либо правового основания, который потом использовали нацисты для наполнения концентрационных лагерей.
С самого начала движения, которым не хватало «силы унаследованных чувств», должны были отличаться от модели давно существовавшего русского абсолютизма в двух отношениях. Им приходилось, во-первых, заниматься пропагандой, в которой вряд ли нуждалась установившаяся бюрократия, и делать это, вводя элемент насилия; [572] и, во-вторых, подыскивать равноценную замену «унаследованным чувствам» в идеологиях, которые европейские партии уже развили в значительной степени. Разница в пользовании идеологией между движениями и партиями состояла в том, что первые не только придавали идеологическое оправдание выражению интересов, но и применяли идеологии в качестве организационных принципов. Если партии издавна были инструментами для организации классовых интересов, то движения стали воплощениями идеологий. Другими словами, движения были «отягощены философией» и претендовали на то, что они пустили в ход «индивидуализацию моральных универсалий внутри коллектива». [573]
572
Существует, конечно, известное сходство между организацией французской толпы во время дела Дрейфуса (см. с. 171 наст. изд.) и русскими погромными группами типа "черных сотен" (в которых "собралось самое дикое и культурно неразвитое отребье старой России и которые поддерживали контакт с большинством православного епископата" (Fedotov G. Op. cit.) или "Союза русского народа" с его секретными боевыми дружинами, набираемыми из низших агентов полиции, оплачиваемых правительством и руководимых интеллектуалами (см.: Cherikover Е. New materials on the pogroms in Russia at the beginning of the eighties // Historische Shriften (Vilna). Vol. 2. P. 463; Gelber N. M. The Russia pogroms in the early eighties in the light of the austrian diplomatic correspondence // Ibid).
573
Delos J. Op. cit.
Известно, что принцип конкретизации идей берет начало в гегелевской теории государства и истории и далее развит Марксом в теории пролетариата как «главного героя» истории человечества. И конечно, не случайно, что на русский панславизм во многом повлиял Гегель, как на большевизм — Маркс. Все же ни Маркс, ни Гегель не допускали, чтобы действительно существующие люди и реальные партии или страны представляли идеи во плоти. Оба они верили в процесс истории, в сложном диалектическом движении которого только и могли быть конкретизированы эти идеи. Нужна была вульгарная пошлость вожаков толпы, чтобы нащупать огромные возможности такой конкретизации для организации масс. Эти люди начали убеждать толпу, что любой из ее членов мог бы стать этаким величественным, всемирно значимым ходячим воплощением чего-то идеального, если только он присоединится к движению. Тогда ему больше не надо быть на деле верным, или щедрым, или храбрым — он автоматически стал бы воплощением Верности, Щедрости, Храбрости. Пангерманизм показал себя здесь стоящим несколько выше в теории организации, поскольку он очень практично лишал отдельного немца всех этих дивных качеств, если тот не принадлежал движению (тем самым предвосхищая злобное презрение, которое позже проявлял нацизм к беспартийной части немецкого народа), тогда как панславизм, глубоко увязший в своих бесконечных спекуляциях о славянской душе, допускал, что каждый славянин осознанно или неосознанно обладает такой душой независимо от того, организован ли он как надо или нет. Нужна была безжалостность Сталина, чтобы внести в большевизм то же презрение к русскому народу, которое обнаружили нацисты по отношению к немцам.