История культуры Санкт-Петербурга
Шрифт:
Историки продолжают споры о том, была ли беспрецедентная по своему героизму и жертвам оборона города необходима и оправданна с военной точки зрения. Не следовало ли Сталину сдать Ленинград и тем самым избежать неописуемых страданий гражданского населения? Но более чем вероятно, что капитуляция Ленинграда не спасла бы ни город, ни его жителей. Ведь Гитлер в военные годы жаждал разгрома Ленинграда не меньше, а быть может, и больше, чем Сталин в довоенные. Эти два демона нависли над городом, совместными усилиями почти уничтожив его. Под таким невероятным, немыслимым нажимом любой другой город, вероятно, треснул бы и раскололся как пустой орех, но не этот: упрямый и гордый дух Ленинграда продолжал теплиться, как маленькая свечка
Главным бичом был голод. В осажденном Ленинграде продукты были на вес золота. Рабочим в день выдавали 200 граммов хлеба, членам их семей – 175 (два тоненьких ломтика хлеба). Столько же получали служащие. Эвакуированный Шостакович писал в 1942 году своей приятельнице о положении в Ленинграде: «Изредка оттуда приходят письма, которые необычайно тяжело читать. Напр., съедена моя собака, съедено несколько кошек». Очевидец описывал разговоры студентов в очереди за хлебом: «Они находили, что мясо кошки очень приятно – напоминает кролика. Одно неприятно – убивать кошку. Она отчаянно защищается. Если делать это не продумав, то можно быть сильно исцарапанным».
В первые же месяцы блокады в пищу пошли домашние птицы – канарейки, попугаи; затем пришла очередь уличных – голубей и ворон. В городе съели всех мышей и крыс. С удивительной изобретательностью люди пытались извлечь съестные компоненты из всего, что их окружало: соскабливали мучной клей с обоев и книжных переплетов, варили кожаные ремни, использовали всевозможные лекарства, порошки, вазелин, глицерин. Ели землю – ленинградский торф считался питательным, и две кружки этого торфа можно было получить в обмен на кусочек хлеба.
Были периоды, когда от голода умирало до 30 тысяч человек в день. Евгений Шварц вспоминал: «Первым умер у нас дома с голоду молодой актер по фамилии Крамской, по слухам – внук художника. Умер сразу – упал в коридоре». О том же писала Ольга Фрейденберг: «Люди шли и падали, стояли и валились. Улицы были усеяны трупами. В аптеках, в подворотнях, в подъездах, на порогах лестниц и входов лежали трупы. Они лежали там, потому что их подбрасывали, как когда-то новорожденных. Дворники к утру выметали их, словно мусор. Давно забыли о похоронах, о могилах, о гробах. Это было наводнение смерти, с которым уже не могли справиться. Больницы были забиты тысячными горами умерших, синих, тощих, страшных. По улицам молчаливо тащили на санках покойников. Их зашивали в тряпки или так просто накрывали, и все они были длинные, какие-то высохшие, как скелеты… Исчезали целые семьи, целые квартиры с коллективом семей. Исчезали дома, улицы и кварталы».
Сохранился душераздирающий дневник 12-летней ленинградки Тани Савичевой, умершей в 1944 году от дистрофии; крупным детским почерком на семи листках зафиксирована ужасная судьба семьи Савичевых: «Женя умерла 28 дек. в 12.30 час. утра 1941 г. Бабушка умерла 25 янв. в 3 ч. дня 1942 г. Лека умер 17 марта в 5 час. утра 1942 г. Дядя Вася умер 13 апр. в 2 ч. ночи 1942 г. Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г. Мама 13 мая в 7.30 час. утра 1942. Савичевы умерли. Умерли все. Осталась одна Таня».
Настоящие петербуржцы – люди благородные, сдержанные, щепетильные – умирали, как правило, первыми: им труднее было приспособиться к нечеловеческим условиям существования, к борьбе за выживание. Художник Павел Филонов умер в своей мастерской 3 декабря 1941 года – он и до блокады сидел на голодном пайке; истощенный организм долго не выдержал.
Очень мучились от голода дети, которые в страшных условиях блокады быстро превращались в маленьких старичков. Как и взрослые, они беспрестанно думали и говорили о еде. Одна ленинградка вспоминала о своем сыне, пятилетнем Толе: «Он настолько был худенький, что уже редко вставал с кровати, и все мне говорил: «Мама! Я каши бы съел целое ведро, а картошки целый мешок». Я старалась его отвлекать. Пробовала рассказывать сказки, но он плохо слушал и все перебивал меня: «Знаешь, мама, я хлеба съел бы вот такую буханку, большую» – и показывал на круглый таз. Я говорила: «Нет, не съел бы, у тебя бы он не поместился в животике». А он возражал: «Съел бы, мама, съел бы. Я не спал бы, а все бы ел и ел». Выглядел он как галчонок, один рот и большие карие глаза, и такие грустные».
Маленький Толя не раз предлагал матери, чтобы его или убили, или уморили угаром: «Будет вначале больно головке, а потом я усну». Подобным образом говорили многие блокадные дети. Одна девочка успокаивала мать: «Я если буду умирать, то тихо-тихо, чтобы тебя не испугать».
По осажденному Ленинграду ходили страшные слухи о людоедстве, никогда не получившие отражения в советских публикациях о блокаде. Этой запретной темы касались в разговорах со мной многие из переживших блокаду жителей города. Одна женщина рассказывала: «Как-то я выменяла на хлеб кусочек студня. Принесла домой, начали есть, а отец тут же выплюнул: «Из человечины сварено». А кто его знает – человечина или нет. Но есть все-таки не стали, не смогли. Как бы мы после этого в глаза друг другу смотрели?»
Умиравшие испытывали странное чувство освобождения. Академик Дмитрий Лихачев, переживший блокаду, написал по этому поводу: «Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование, не боясь смерти». Сходные эмоции выразила в стихах знаменитая Ольга Берггольц, чьи слова «Никто не забыт, и ничто не забыто» высечены на стеле центрального памятника ленинградского мемориала памяти жертв блокады:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали, где смерть, как тень, тащилась по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам.Это чувство внутреннего освобождения, почти какого-то эмоционального полета было несомненным и подлинным. Его описывал мне не один переживший блокаду. Тут вовлечены известные факты физиологии голодания, когда тело становится невесомым и обостряются визионерские импульсы и связанные с этим ощущения жертвенности и мистицизма. И конечно, многие ленинградцы вновь, по справедливости, ощущали себя величайшими патриотами: в городе часто вспоминали о том, что никогда нога врага не ступала на землю Петербурга и этому не суждено случиться и сейчас. Ленинградцы понимали, что они в исключительной ситуации, и сознание этой исключительности придавало им сверхчеловеческие силы.
Все эти сильные и благородные чувства и беспрецедентная героическая ситуация осажденного Ленинграда в целом умело использовались эффективной сталинской пропагандистской машиной, которая ловко, в хитроумных пропорциях смешивала правду с ложью. С другой стороны, страшные факты ленинградской блокады оставались под запретом. Прожившая всю блокаду в Ленинграде Ольга Фрейденберг вспоминала: «Голод и убийства людей в Ленинграде составляли строгую тайну для Москвы и провинции. Цензура на законном (военном) основании перлюстрировала наши письма. Нельзя было ни говорить, ни жаловаться, ни взывать. В газетах и на радио кричали о бесстрашии и отваге осажденных; смерти глухо назывались «жертвами на алтарь отечества»… Было что-то неслыханное в том, что осажденные люди, эти голодные призраки, оставленные без воды и отлива, без топлива, официально оказались провозглашены счастливейшими в стране… Наши бедствия не только скрывались от мира, но официальная версия распускала легенду, что в Ленинграде лучше, чем во всей стране, до Москвы включительно. В народе же упорно говорили, что «Сталин не любит нашего города, вот если б Ленин был, не дошло б до этого»».