История
Шрифт:
8. Предположив после этого удачного дела совершить и другое, царь дважды выступал против персов, кочевавших около Лакерия и Панасия. Сначала он разогнал панасийских персов, а потом напал на лакерийских. Но прежде чем вступил в места, на которых кочевали враги, он послал к ним лаодикийца Катида для того, чтобы тот осмотрел, в каком положении находятся дела турков, и немедленно известил его о том, что увидит. Катид, желая устрашить персов именем царя, объявил им о его присутствии в войске и через то разогнал персов, на которых царь шел, как на готовую и весьма легкую добычу. Рассердившись и сильно разгневавшись, царь в наказание обрезал у него нос, а сам нисколько не медля и со всей поспешностью погнал вперед, но и при этом не настиг врагов. Был и еще случай, когда он напал на турков, выслав против них Андроника Ангела, хотя и в этот {250} раз война у него кончилась не совсем удачно. Вверив этому человеку лучшую часть восточных легионов и дав ему в товарищи Мануила Кантакузина, человека искусного в делах и храброго, и других знатных римлян, царь послал его против турков, обитающих в Хараксе. Этот Харакс лежит между Лампой и Граосгалой. Андроник, приняв войска, сначала вступил в Граосгалу, а потом, оставив здесь вьючных животных и весь прочий обоз, пошел к Хараксу с легковооруженным войском. Но не сделав ничего славного и достойного того множества войска, которое тогда было при нем, а ограничив свои подвиги угоном скота и взятием в плен немногих турецких пастухов, он в великом страхе возвратился назад. Когда варвары ночью появились позади и начали кричать, он не подумал разведать, как многочисленны нападающие, и не поставил своих воинов в боевой порядок, а пустил во всю прыть своего быстрого коня и, побуждая его и руками, и ногами, и голосом нестись скорее, направил путь не в лагерь, но прямо в город Хоны. Увидев же, что конь может бежать и далее, не остановился и здесь, но со всей поспешностью понесся во Фригийскую Лаодикию. Тогда войско, испуганное внезапным исчезновением вождя, оставило строй и обратилось в беспорядочное бегство, бросив животных и пленников. Быть может, даже римляне схватились бы и стали бы сражаться друг с другом, так как была еще ночь, если бы Мануил Кантакузин, высту-{251}пив против них и обнажив меч, не начал бить беглецов плоской его стороной, говоря: «Стойте, куда вы несетесь, когда вас никто не преследует?». Таким образом он мало-помалу остановил это бессмысленное отступление и стремительное бегство по горам, и долам, и холмам. Царь, тяжко прогневавшись на Андроника за это бесславное бегство, чуть было не приказал с позором провести его по улицам города в женской одежде; но, из любви к своим и по всегдашней снисходительности к родным, оставил свой гнев, тем более что в эту войну, как он узнал, пало весьма немного римлян. Вообще, в этот поход не было сделано ничего хорошего: выступление против варваров было поспешное, а возвращение назад еще скорее. В это время один перс, заняв высокое место и засев в нем, убивал много проходящих римлян. Все пускаемые им стрелы были смертельны и низводили в преисподнюю; они проходили сквозь щит и панцирь и были страшным злом. Многие, слывшие за людей доблестных, выступали против него и, подойдя на весьма близкое расстояние, с большой отвагой бросали в него стрелы и направляли копья. Но он, ловко меняя место, точно в военной пляске, избегал всех направляемых на него ударов и, увернувшись, убивал нападающих. Наконец соскочил с коня Мануил Ксир и, выставив наперед щит, с мечом в руках напал на перса; приняв на щит все стрелы, он нанес ему решительный удар в голову и умертвил его. {252} Перс просил Ксира не убивать его, но тот был до того далек от мысли о пощаде и, несмотря на его просьбу, так непреклонен, тверд и неумолим, что за первым ударом нанес ему и второй. Да напрасно он и умолял о человеколюбии тех, которым сам причинил столько гибельного зла.
Тут был и мой родственник, принадлежащий к клиру города Хон, саном диакон, человек весьма отважный и мужественный. Отправившись вместе с войском в Харакс в костюме воина и захватив здесь что попало под руку в турецких палатках, он и в самое опасное время не бросил награбленной добычи,— а добычу составляли персидские платья, которые были у него в суме, и овца с густой шерстью,— но вместе с ней шел потихоньку, обращая на себя взоры всех. Одни хвалили его, как человека, неустрашимого в трудных обстоятельствах, и признавали решительно первым
Через несколько времени турки обложили город, называемый по имени кесаря Клавдия, и сначала отняли у римлян, которым вверено было его охранение, всякую возможность к отступлению, а потом приступили и к осаде. Жи-{253}тели города грозили сдать и самих себя, и город, если не получат помощи со стороны, так как они не в состоянии были долго выдерживать голод и решительно не имели возможности отразить врагов. Мануил, получив известие о бедственном их положении, нисколько не медля, на другой же день со всевозможной поспешностью двинулся к Клавдиополю через Никомидию. Он не повез с собой ни царской палатки, ни кровати, ни каких-либо других вещей, служащих для царской роскоши, а взял только то, что можно везти верхом на коне, и доспехи, сделанные из железных блях. Поэтому он делал длинные переходы и так сильно желал поспеть прежде, чем жители города потерпят какое-либо зло от осаждающих, что даже и не изобразить словами. Он целые ночи проводил без сна и, проходя Вифинию, пользовался в своих переходах искусственным светом, так как эта страна повсюду усеяна ущельями и во многих местах непроходима по причине густых лесов. Если же где по нужде он и должен был останавливаться, в таком случае вместо кресла ему служила земля, а постелью была разостланная солома или подложенное сено. И когда, бывало, пойдет дождь во время стоянки на болотистой долине, на него и сверху лили дождевые капли, и снизу под постель текли ручьи воды и прерывали его сон. И в этих-то случаях к нему питали больше уважения и любви, чем когда он украшался диадемой, надевал порфиру и садился на коня в {254} золотой сбруе. Когда он приблизился к тому месту, куда шел, так что его могли видеть варвары, расположившиеся около Клавдиополя лагерем, они тотчас же обратились в бегство, узнав о его появлении по знаменам полков и по блеску оружия, а он их преследовал на весьма дальнее расстояние, пока было возможно продолжать битву. Его приход так обрадовал римлян, которые находились в этом городе и уже начали было приходить в отчаяние от турецких замыслов, как не радует ни попутный ветер мореплавателей, утомившихся и проливавших много пота над веслами, ни приятнейшая весна после зимней скуки и ничто другое, что составляет переход к лучшему после печального начала. {255}
ЦАРСТВОВАНИЕ МАНУИЛА КОМНИНА
КНИГА 7
Теперь надобно рассказать и о следующих событиях. Этот царь не имел возможности идти войной против народов, которые живут около Ионийского залива, а напротив, сам постоянно боялся их нашествия на римлян и считал его страшным и опасным, так как знал, что римские войска не в силах устоять против войск западных и то же в сравнении с ними, что горшки в сравнении с котлами. Ему казалось очень возможным, что все западные народы составят союз против римлян, сговорятся между собой и войдут в одно общее против них соглашение, а потому он всячески старался заблаговременно обезопасить себя. Он говаривал, что восточных варваров он может деньгами склонить к миру и силой оружия принудить не выступать из своих границ, но что многочисленных народов западных он очень боится. Это, говорил он, люди высокомерные, неукротимые и вечно кровожадные; они не только обладают огромным богатством и все выходят на войну с железным оружием, {256} но и питают непримиримую неприязнь к римлянам, всегда враждебны к ним, смотрят на них косо и сильно против них вооружаются. Поэтому жителей Венеции, Генуи, Пизы и Анконы, а равно и все другие народы, рассеянные около моря, он располагал к дружбе с римлянами, заключал с ними клятвенные договоры, старался привлечь их к себе всевозможными знаками дружелюбия и с предупредительностью давал им приют в царственном городе. А чтобы кто-нибудь из так называемых у них королей не усилился и потом не напал на римлян, он тот народ, которому угрожала опасность подпасть под владычество государя более сильного, поддерживал денежными подарками, приучал к войне и возбуждал к сопротивлению. Так, он часто вооружал итальянцев против алеманского короля Фридерика. Этот последний считал весьма важным для себя, чтобы они подчинились ему и вверили ему управление своими делами, а Мануил через послов поддерживал их, советовал противиться и убеждал остерегаться коварных замыслов короля. Точно так же он помешал королю, несмотря на многократные его покушения, войти в старый Рим и здесь короноваться. «Не давай славы своей другому,— писал он папе,— и не прелагай отеческих пределов, чтобы впоследствии не испытать на деле, что значит непредусмотрительность, и за пренебрежение необходимых мер предосторожности не терзаться раскаянием тогда, когда зло сделается совершенно не-{257}исцельным». Вследствие этого славный Рим был заперт для него, как для человека безоружного, тогда как он гордился десятками тысяч своих солдат. Было также время, когда стены Медиолана были разрушены алеманами; но жители этого города перехитрили своих победителей, которые вынудили было у них клятвенное обещание никогда не восстанавливать стен: сначала они жили, окружив себя глубоким рвом, ссылаясь на то, что этим они вовсе не нарушают клятвы, а потом возобновили и стену в прежнем виде при содействии того же царя. Кроме того, он и маркиза монферратского, известного по своему высокому происхождению и счастью в детях и имевшего большую силу, склонил к дружбе с римлянами, частью посредством богатых даров, а частью посредством брака его младшего сына со своей дочерью Марией, как об этом мы сказали немного прежде,— и через то еще более противодействовал замыслам государя алеманов. Тот, выслав с огромными силами своего, как говорится по латыни, канцелярия, или, как говорят греки, логофета, именно епископа майнцкого, начал было подчинять под свою власть италийские города, отторгая их от папы и с безграничной самоуверенностью присваивая себе. Но царь умел увлечь маркиза обещанием денег и убедил его выслать против майнцкого епископа своего сына Конрада, человека весьма видного и красивого собой, который отличался необыкновенным мужеством и умом и был в {258} самом цвете телесных сил. В произошедшем между ними сражении Конрад разбил алеманнов, обратив их в бегство при помощи своей кавалерии, и взял несколько человек в плен, в том числе и майнцкого епископа. Последний, быть может, был бы даже отослан в Византию, если бы царь в то время не скончался. Вообще, между итальянскими и даже более отдаленными городами не было ни одного, в котором бы этот царь не имел своего приверженца и вполне преданного ему человека. Поэтому он слышал и знал все, что только задумывали и затевали тамошние недоброжелатели римлян самым секретным образом, в уединении своих кабинетов. Раз как-то прибыли в Анкону несколько человек, присланные от царя по каким-то делам. Они успешно достигали своей цели и приводили к концу данное им поручение, было ли то привлечение к дружбе с царем так называемых лизиев*, или что другое, выгодное для римлян. Алеманский король по этому поводу исполнился гнева и послал разрушить Анкону, отомстить здешним жителям и наказать их за то, что они заключают договоры с римлянами и принимают в свой город послов, которые, очевидно, действуют во вред ему и отвращают здешние города от расположенности и верности в отношении к нему. Посланное королем войско напало на анконцев, как на врагов, и, окружив {259} город, требовало выдачи римских послов. Но анконцы так равнодушно слушали угрозы, так мало испугались раскинутого перед ними вражеского лагеря, так бесстрашно смотрели на окружавшие их полчища, что не только не выдали тех, кого настоятельно требовали алеманны, но и с пренебрежением отвергли их требование и мужественно переносили постигшую их опасность. Так как осада продолжалась довольно долго и враги оставались на месте, то они начали употреблять в пищу то, что обыкновенно в пищу не употребляется и что неестественно есть человеку, привыкшему питаться хлебом. Царские послы, собрав народ, спрашивали, нельзя ли достать вспомогательного войска. Когда жители отвечали, что можно, но что сами они не богаты деньгами, послы, призвав в свидетели Бога, уверяли, что царь заплатит за все военные издержки, убеждали их не медлить и предсказывали, что в противном случае они испытают со стороны врагов, окружавших город, самые тяжелые бедствия, так как дети и жены их будут уведены в плен, а деньги и вещи расхищены. Вследствие этого анконцы призывают к себе одного графа, по имени Вильгельм, и одну благородную женщину, которая незадолго перед тем лишилась мужа и получила в наследство родовое его имущество и власть. Предложив им богатую плату, они без всякого труда при их помощи отразили врагов, спасли свою свободу и по этому случаю радовались так, как будто бы извлекли свой {260} город из глубины морской. Царь, обрадованный этим событием, как и следовало ожидать, наградил анконцев за все совершенное ими похвалами, присвоил им права гражданские наравне с природными римлянами и обещал им все, что только он мог безукоризненно дать и чего они были вправе просить. А кроме того, он послал им и гораздо больше золота, чем сколько они издержали. Так окончились анконские дела. Анконцы, как видно, народ по природе верный и не меняют своих мыслей с переменой обстоятельств. Иначе как объяснить, что они отвергли повеление соседнего и весьма достойного властителя, каков был король алеманский, и предпочли ему римского царя, которого видели как бы в тени за многими землями и горами, если бы в них не было врожденного сознания добра и такого стремления к нему, которое не страшится опасностей и при всех обстоятельствах всегда остается твердым и непоколебимым. Но, с другой стороны, в укор им можно сказать то, что они из корыстолюбия, по привычке нищенствовать и протягивать руку за подаянием, оставили того, кого вчера и третьего дня признавали своим властителем, и последовали за другим, кто польстил их алчности и удовлетворил их корыстолюбию и торгашеским расчетам.
2. Между тем как царь так вел эти дела, римляне осыпали его насмешками за то, что он, по самолюбию, питает несбыточные желания, простирает взоры на края земли, делает {261} то, на что может отважиться только горячая, на все готовая голова, далеко выходит из границ, установленных прежними царями, и без всякой пользы тратит деньги, которые собирает, изнуряя и истощая своих подданных необыкновенными податями и поборами. Такие насмешки падали на него совершенно несправедливо, потому что его действия вовсе не были какой-либо безрассудной затеей. Он, как я сказал, опасался, чтобы латинские племена, обладающие неодолимой силой, соединившись между собой, не затопили нашего государства, подобно потоку, который, из малого сделавшись великим, опустошает нивы земледельцев. Он видел, что и малая искра бывает причиной огня, а иногда переходит и в величайшее пламя и пожар, если ей попадется удобосгораемое вещество; а потому и при появлении одного только подозрения принимал меры к устранению опасности в самом ее начале, подражая лучшим земледельцам, которые вырывают негодные, портящие ниву растения, пока они еще молоды, и истребляют только что расцветающие побеги дикорастущих деревьев. И это ясно доказали последующие события, когда он оставил здешнюю жизнь, и ладья царства, лишившись мудрого кормчего, едва не потонула. Я и сам не скрою, что он любил увеличивать подати; не умолчу, что начальственные должности у него отдавались откупщикам, что он любил вновь распаханную землю на полях и сам своим плугом прорезывал борозды, из которых вы-{262}ходили у него колосья в рост человека. Но собираемые деньги не столько слагались в казнохранилища или зарывались в недра земли, сколько были рассыпаемы обеими руками: их щедро раздавали монастырям, церквам и недостаточным римлянам, большей же частью они переходили к разным племенам других народов, а по преимуществу текли к латинским толпам. Стараясь прославиться щедростью, царь без всякой меры раздавал и расточал то, что собирал обеими руками, назначая попечителями своих доходов людей чрезвычайно строгих. Важную статью в расходе составляли и издержки на людей, соединенных с царем узами крови и близких к нему по другим отношениям. Так, прежде всего, племянница царя Феодора, с которой, как мы сказали, он был в связи, имела совершенно царскую свиту, хотя и не носила диадемы; женщина по характеру гордая, надменная и высокомерная, она не хотела и входить во дворец, если то не был дворец великолепный. И родившийся от нее царю сын, а потом и другие дети также переводили на себя целые моря денег. А так как царь был человек добродушный и легко отдавался в руки постельничим и евнухам, находившимся при женских покоях, а равно и слугам из иноземных народов, полуварваров, у которых сначала является слюна, а потом уже слова, то и этих людей он делал богачами, большей частью без труда склоняясь на их желания и безотказно исполняя их просьбы. Некоторые из {263} них владели таким богатством, что у них были кучи денег и множество всякого рода блестящих украшений, все равно как у вельмож самых больших народов. И это были люди, не имевшие никакого образования и произносившие греческие слова точно так же, как горы и скалы повторяют последний звук пастушеских песен. Совершенно полагаясь на них, как на своих вернейших и преданных слуг, царь не только поручал им важнейшие должности, но и вверял судебные исследования, к которым не вдруг бывают способны и опытные законоведы. Если нужно было в каких-нибудь провинциях произвести перепись,— а это бывало часто,— такого рода люди предпочитались людям почтенным. Если же когда и присоединяли к ним какого-нибудь благородного римлянина, который обладал обширным умом и благоразумием, то его посылали только для того, чтобы он сделал перепись и указал предметы, с которых должно было собирать подати, а варвар был главным распорядителем сбора и прикладывал свою печать к мешкам, которые следовало доставить царю. Но на деле большей частью выходило совсем не то, чего ожидал царь, и его намерения не исполнялись. Подозревая и удаляя от себя римлян, как воров, он, сам того не замечая, осчастливливал корыстолюбивых варваров и благодетельствовал жалким и презренным людям, а в туземцах вместо честности и верности, полученных от природы и воспитания, возбуждал противополож-{264}ные расположения. Римляне понимали, что царь не доверяет им, что они прикомандировываются к иностранцам и посылаются в провинции по двое, скорее как слуги и споспешники при поборах, чем как люди, на верность которых вполне можно положиться, что во всяком случае их считают только за пристяжных в колеснице правительства. Поэтому они делали только то, что им было приказано, только жали, как колосья, деньги, вязали их в снопы и носили, как на ток, к варвару, который начальствовал над многими и один считался стоящим весьма многих римлян, а на все другое не обращали никакого внимания. Нечего и говорить, что царю они доставляли самую малую часть сбора и как бы остатки после других, а большую часть присваивали себе, потому что добрый и верный раб у царя из муки, хотя бы то и золотой, сперва замешивает хлеб себе, а потом еще делится и с товарищем.
3. Делом этого царя была и та башня, которая стоит невдалеке от берега среди моря, омывающего сушу, известную прежде под именем Дамалиса, а ныне называемую Арклой, а равно и башня, построенная на берегу насупротив первой, близ Манганского монастыря. Император соорудил их с той целью, чтобы во время нападения варварских кораблей протягивать из каждой башни железную цепь, и таким образом сделать недоступными те части города, которые лежат около Акрополиса и вдаются внутрь залива до самого влахернского дворца. О {265} любви этого царя к изящному свидетельствуют огромные андроны с колоннами, которые он устроил в обоих дворцах: они горят золотой мозаикой, и в них разноцветными красками с удивительным искусством изображены все его подвиги против варваров, а равно и другие деяния, совершенные им ко благу римлян. Он же воздвиг и отлично украсил большую часть и тех великолепных зданий, которые стоят по берегам Пропонтиды и в которых римские цари ищут отдохновения, проводя здесь лето, как древние персидские властители в Сузах и Экватане. Когда время вызывало на труд, он с необыкновенным терпением выносил и труды, терпел холод, выдерживал зной, отказывал себе во сне, а когда был свободен от войны, любил пожить в свое удовольствие и с наслаждением предавался отдыху. Если бы кто с особенным вниманием посмотрел на него в свободное время и увидел, какое наслаждение доставляют ему вкусные блюда, как он рад послушать и игроков на лире или цитре, и стройное пение, тот сказал бы, что он всю свою молодость провел в одних этих удовольствиях и что наслаждение он считает целью жизни. А если бы, напротив, увидел, как он чуждается в трудные времена всякого наслаждения и презирает житейские удовольствия, то подивился бы его равнодушию к тому и другому. Он предполагал восстановить на берегу моря храм св. Ирины, который некогда был построен знаменитым Маркианом {266} и представлял собой здание, огромнейшее по величине и превосходнейшее по красоте, впоследствии истребленное огнем. Некоторые части этого храма были уже выведены, начиная с основания, но потом работы были прекращены. Он устроил также священную обитель около устьев Понта, на месте, называемом Катаскепой, во имя Архистратига Михаила. Собрав сюда самых знаменитых и самых лучших того времени монахов, он позаботился устроить для них жизнь совершенно уединенную. Зная, что владение имуществом и соединенные с ним разные хлопоты отнимают у людей, избравших для себя пустынную жизнь, много покоя и отклоняют их от жизни для Бога,— а между тем в этом и состоит их обет,— он не уделил им никакого имущества, не назначил монастырю ни полей, ни виноградников, а положил производить монахам из царской казны столько жалованья, сколько нужно для полного их содержания. Это он сделал, по моему мнению, для того, чтобы пресечь непомерную страсть к построению монастырей, которой одержимы были очень многие, и подать потомкам пример того, как должно созидать храмы и какую нужно приготовлять трапезу пустынникам, людям бедным и отрешившимся от земного. Он был очень далек от мысли одобрять нынешний порядок вещей, когда люди дают обет монашества, а между тем бывают и богаче и больше развлечены хлопотами, чем даже те, которые любят удовольствия здешней жизни. Поэтому {267} он возобновил закон, который дан был истинно достойнейшим царем Никифором Фокой, человеком с богатырской силой и с большим умом,— закон, которым запрещалось увеличивать монастырское имущество. Этот закон от времени превратился было в мертвую букву и потерял силу, но он воскресил его, согрев, как бы кровью, красными царскими чернилами. Он не переставал упрекать и отца, и, деда, и прочих своих родственников, которые, построив монастыри, приписали к ним целые десятины плодородной земли и зеленые луга; он осуждал этих людей и изливал на них колкие насмешки не за то, что они часть своего имущества уделили Богу, а за то, что хорошее дело сделали нехорошо. Им бы следовало назначить жилище для монашествующих в неизвестных местах и пустынных странах, в углублении пещер и на возвышенностях гор, а от этого красивого города близ Гелеспонта бежать, как бежал Одиссей от обольстительных звуков и песен сирен. Но они, добиваясь похвалы от людей, стараясь выставить напоказ входящим в храмы свои выбеленные и разукрашенные разноцветными камнями гробы, желая и по смерти являться в венцах, со светлыми и блистающими лицами, воздвигли священные обители на площадях и перекрестках и в них заперли не доблестных подвижников, но людей, которые только потому и монахи, что остригли волосы, переменили платье и отпустили себе бороду. Вследствие этого, по желанию ли поддержать погибавшую и падавшую {268} честь монашества или из опасения быть обличенным в сочувствии к тому, что сам же в других порицал, Мануил избрал для себя другой путь, а не тот, которым шли его родственники.
4. У римлян принято за правило — да, я думаю, что это правило имеет силу и у самих варваров,— давать на содержание солдатам жалованье и делать им частые смотры, чтобы видеть, хорошо ли они вооружены и заботятся ли надлежащим образом о лошадях, а людей, вновь вступающих в военную службу, наперед испытывать, здоровы ли и сильны ли они телом, умеют ли стрелять, знают ли владеть копьем, и потом уже вносить в списки. Но этот царь все деньги, какие должны были идти на содержание солдат, собирал к себе в казнохранилище, как воду в пруд, а жажду войск утолял так называемыми даровыми приношениями обывателей, воспользовавшись делом, придуманным прежними царями и только изредка допускавшимся для таких солдат, которые часто разбивали врагов. Через это он, и сам того не замечая, и ослабил войско, и перевел бездну денег в праздные утробы, и привел в дурное положение римские провинции. При таком порядке вещей лучшие воины утратили соревнование в опасностях, так как то, что побуждало их выказывать воинскую доблесть, не было уже, как прежде, чем-то особенным, что предоставляется только им одним, а сделалось доступным для всех. И жители провинций, которые {269} прежде имели дело с одним лишь государственным казначейством, терпели величайшие притеснения от ненасытной жадности солдат, которые не только отнимали у них серебро и оволы, но и снимали с них последнюю рубашку, а иногда и разлучали их с самыми дорогими для них предметами. Оттого всякому хотелось попасть в число солдат, и одни, простившись с иголкой, потому что она с трудом доставляла скудные средства к содержанию, другие, бросивши ходить за лошадями, иные, отмыв кирпичную грязь, а иные, очистив с себя кузнечную сажу, являлись к вербовщикам и, подарив им персидского коня или несколько золотых монет, зачислялись без всякого испытания в полки, тотчас же снабжались царской грамотой и получали в удел десятины хорошо орошенной земли, плодоносные нивы и податных римлян, которые должны были служить им в качестве рабов. Случалось даже, что римлянин платил подать презренному полуварвару, который никогда не видел боевого строя, между тем как сам он был человек почтенной наружности, так хорошо знал военное дело и имел такие преимущества перед тем, кто брал с него подать, что казался перед ним Ахиллесом или был по отношению к нему то же, что человек, у которого вооружены обе руки, в сравнении с человеком, который от болезни не может протянуть и одной. Положение римских провинций, естественно, было вполне достойно таких беспорядков в войсках; од-{270}ни из них страдали от иноплеменников, которые на наших глазах грабили их и покоряли своей власти, а другие были опустошаемы и разоряемы своими, словно чужие. О Господи! Доколе Ты будешь забывать Твое наследие и, отвращая от нас лицо Свое, доколе будешь открывать стезю гневу Твоему! Когда Ты, призрев из святого жилища Твоего, видением увидишь нашу тесноту и озлобление и, освободив нас от зол окружающих, пошлешь избавление и от более тяжких зол, которые угрожают нам?!
5. К сказанному нужно присовокупить еще и вот что. Для большей части римских царей решительно невыносимо только повелевать, ходить в золоте, пользоваться общественным достоянием как своим, раздавать его как и кому угодно и обращаться с людьми свободными как с рабами. Они считают для себя крайней обидой, если их не признают мудрецами, людьми, подобными богам по виду, героями по силе, богомудрыми подобно Соломону, богодухновенными руководителями, вернейшим правилом из правил — одним словом, непогрешимыми судьями дел Божеских и человеческих. Поэтому-то, вместо того, чтобы обличать, как бы следовало, людей неразумных и дерзких, вводящих новое и неизвестное Церкви учение, или даже предоставить это тем, кто по своему призванию должен знать и проповедовать о Боге, они, отнюдь не желая и в этом случае занимать второе место, сами бывают в одно и то {271} же время и провозвестниками догматов, и их судьями, и установителями, а часто и карателями тех, кто с ними не соглашается. Таким образом, и этот царь, владевший красноречием и богато наделенный от природы приятным даром слова, не только писал красноречивые послания, но и сочинял огласительные слова, которые называют селенциями (*), и читал их вслух всем. А впоследствии, продолжая идти этим путем, он мало-помалу дошел и до божественных догматов и начал рассуждать о Боге. Часто, прикрываясь недоумением, он предлагал вопросы из Писания, доискивался их решения, собирая и спрашивая всех, кто отличался ученостью. Но и за это его еще можно было бы похвалить, если бы, простирая так далеко свою пытливость, он вовсе не касался непостижимых догматов или, даже и касаясь их, не был упорен в своих мыслях и не перетолковывал во многих случаях смысла Писаний применительно к своим целям, постановляя и привнося свои толкования там, где правильное разумение определено уже отцами, как будто бы он всецело обнял своим умом Самого Христа и от Него Самого и яснее и совершеннее наставлен во всем, что до Него касается. Так, когда возник вопрос об изрече-{272}нии Писания, в котором говорится, что воплотившийся Бог и приносит и вместе приносится, и ученые того времени разделились на противные стороны, исследования продолжались довольно долго, и с обеих сторон сыпались положения и возражения. Но когда вопрос был решен надлежащим образом и царь пристал к тому мнению, которое было богоугодным и лучшим, за разномыслие подверглись низложению Сатирих Пантевген, нареченный епископ града Божия великой Антиохии, Евстафий диррахийский, Михаил фессалоникийский, который украшал собой кафедру Ритора*, а также всходил и на амвон для евангельской проповеди, Никифор Василак, толковавший послания Павла к церквам и блеском своего красноречия проливавший свет на те апостольские изречения, которые затемнены неясностью и преисполнены духовной глубины. Говорят, что когда рассуждали об этом догмате и положено было предложить его на общее рассмотрение, вдруг в необычное время раздался страшный удар грома и до того оглушил всех бывших с царем, который жил тогда в Пелагонии, что многие от этого удара попадали на землю; а один из питомцев наук, по имени Илья, стратофилакс**, {273} человек, превосходивший счастьем многих, раскрыв книгу, в которой рассуждалось о громах и землетрясениях, и прочитав, что говорилось в ней относительно того времени, когда прогремел гром, встретил эти слова: «Падение мудрых». И точно, тогда не только упомянутые мужи, умнейшие того времени люди, были извержены из Церкви и подпали под запрещение совершать какое бы то ни было богослужение, но вместе с ними были исключены и изгнаны из священной и божественной ограды и другие лица. А спустя несколько лет царь предложил на обсуждение слова Богочеловека: «Отец Мой болий Мене есть». Не обратив должного внимания на толкование отцов, хотя они и были разнообразны и достаточно определяли и разъясняли смысл этих слов, он представил собственное объяснение и упорно держался однажды принятого мнения, истолковывая сообразно со своим желанием и с тем мнением, которое предположил утвердить, изречения блаженных учителей Вселенной, нисколько не вредящие истине, но сказанные богомудро. Так, одни из отцов говорят, что «болий» сказано об Отце, как виновнике Сына, другие понимают эти слова в отношении к человечеству, относя их к воспринятой плоти, а не к Слову, как и слова о том, что Он идет к Отцу, и о том, что грядет князь мира, но решительно ничего не может найти в Нем; некоторые же принимали слово «болий» и о Слове, но не просто и не по существу, а по отношению к крайнему истощению и {274} уничижению в вочеловечении, а иные объясняли и иным, но всегда благочестивым образом. Но царь, не знаю почему, не удовольствовался этими объяснениями, как будто в них недостаточно сказано о предмете, а потому предложил и свое, особенное истолкование. Составив собор и созвав всех, кто любил заниматься божественными догматами, он убедил постановить и подписать такое определение: «Принимаю и изречения богоносных отцов касательно слов: „Отец Мой болий Мене есть“, но утверждаю, что это сказано и по отношению к созданной и подлежащей страданию Его плоти». Это определение, не знаю как, приписывает умаление перед Отцом воплотившемуся Сыну, как будто бы Он через воспринятие человеческого естества и явление к нам потерял равенство с Отцом и не сохранил в этом состоянии принадлежащей Ему славы, но остался в пределах уничижения и не обожил, и не возвысил уничиженного человеческого естества, и не сделал его соучастником в собственной славе через самое соединение с ним, а напротив, Сам был уничижен им, что нелепо. Утвердив это определение, как пламенным мечом, красной грамотой, угрожавшей смертью и отлучением от веры тому, кто осмелится даже сам про себя вникнуть в этот предмет и только подумать о нем,— не говорю уже о том, кто стал бы явно противоречить и роптать,— царь вслед затем по совету некоторых своих приверженцев и льстецов вырезал его на каменных досках и {275} поставил их в Великой церкви. Эти люди опасались, чтобы не отменили их определения, так как оно переносит умаление через посредство плоти на самое Слово, особенно потому, что они упустили из внимания состояние уничижения и все мыслимое по человечеству.
6. Нечто в таком же роде сделал этот человек и при конце своей жизни. В чине оглашения между другими определениями находится и анафема Богу Магомета, о котором последний говорит, что он «и не родил и не рожден» и что он есть олосфирос***. Царь предположил уничтожить эту анафему во всех книгах, в которых содержится чин оглашения, начиная с книжки, находящейся в Великой церкви. Повод к этому был весьма благовиден. Царь говорил, что всякая вообще хула против Бога служит соблазном для агарян, обращающихся в нашу богоугодную веру. Поэтому, пригласив к себе великого Феодосия, который в то время занимал и украшал самый первый престол, и тех из бывших в городе архиереев, которые отличались умом и добродетельной жизнью, он после напыщенного вступления сообщил им свое намерение. Но они все не согласились с ним и не хотели даже и слышать о его предложении, как не ведущим ни к чему {276} доброму и удаляющем от истинного понятия о Боге. Они истолковывали богоугодно слова, которые будто бы служат к соблазну и претыканию, и объясняли, что подвергается анафеме не Бог вообще, Творец неба и земли, а измышленный безумными бреднями Магомета бог-олосфирос, который и не рожден и не родил, так как христиане прославляют Бога Отца, а те презренные бредни Магомета совсем это отвергают. Да притом, говорили они, мы не совсем хорошо понимаем, что значит слово «». Тогда царь, упорно оставаясь при своем мнении, предоставил им сокрушаться в глубине своих сердец и, воспользовавшись услугами придворных, которые были известны ему ученостью и угодничеством, издал сам от себя определение, которым защищалось буесловие — не могу же я сказать богословие — Магомета и явно осуждались прежние цари и лица из священного списка как люди, по невежеству и неосмотрительности дозволявшие подвергать анафеме истинного Бога. Это определение он отдал для публичного прочтения в царских палатах и вместе с тем послал туда главнейших членов сената и совета и своих родственников, отличавшихся образованием, чтобы они, так сказать, подготовили путь этому определению и рукоплескали тому, что было написано. И хотя это сочинение не было богато поучительными словами Св. Духа, но, приправленное красноречивыми доводами человеческой мудрости, имело такую силу убеждения, что едва могли оторвать свой слух {277} от него не только люди, обращавшие внимание на его изящную внешность и приятную оболочку, но даже и те, которые вникали в смысл написанного. И быть может, стали бы славить, как истинного Бога, какого-то бога-олосфироса, которого придумал Магомет, если бы этому решительно не воспротивился патриарх. Он не только сам не согласился с этим сочинением, как опасным и вводящим новые догматы, но и других убеждал остерегаться его, как яда. Царь оскорбился этим, как будто бы получил жестокую обиду, осыпал архиереев бранью и называл их всесветными дураками. Он был тогда особенно раздражителен, потому что боролся со страшной болезнью, от которой и скончался. Затем, изложив сокращеннее то, о чем в прежнем определении говорилось пространно, со всем искусством красноречия, и с ораторскими украшениями, и снова представив свой догмат в обольстительных чертах, он издал другое определение. И так как теперь он жил во дворце, находящемся в Дамалисе и называемом Скутари, желая воспользоваться благорастворенным воздухом и избегая многолюдья, и был совершенно занят врачеванием своей болезни, то туда же по царскому повелению отправляются и сонм архиереев, и все, отличавшиеся ученостью. Но не успели они еще совсем выйти из лодок, как к ним является секретарь, который был особенно близок к царю и имел весьма большую силу. Это был Феодор Мацук. Обратившись с речью к патриарху и собранию {278} архиереев, он сказал, что доступ к царю теперь невозможен вследствие встретившегося от болезни препятствия, но что они должны выслушать то, что он будет читать; тут он показал им бумаги, которые держал в руках. В одной из них рассуждалось об упомянутом догмате, который, как мы сказали, самодержцу очень хотелось утвердить подписью собравшихся архиереев, а в другой, написанной от царского лица к архипастырю Феодосию и собору, не только не было никакой скромности и не содержалось ничего приятного, а напротив, в ней царь порицал настойчивость патриарха и бывших с ним архиереев как безрассудное упорство, грозил созвать большой собор и уверял с клятвой, что пригласит для рассуждения о предложенном вопросе самого папу старого Рима. «Я был бы,— говорил царь,— неблагодарен и безрассуден, если бы не воздал моему Владыке и Царю всяческих — Богу хоть самую малую часть за все те благодеяния, которые я от Него получил, употребив со своей стороны все старание для того, чтобы Его, истинного Бога, не подвергали анафеме». Но слушатели так мало были испуганы этим напыщенным велеречием, что предстоятель фессалоникийский Евстафий, человек с обширной ученостью и с большим даром красноречия, исполнившись ревностью против того, что было прочитано, не потерпел, чтобы прославлялся, как истинный Бог, какой-то олосфирос — вымысел жалкого ума. «Мозг в моей голове,— сказал он,— был бы попран но-{279}гами, и я был бы вовсе недостоин этой одежды,— тут он указал на мантию, которая была у него на плечах,— если бы признал истинным Богом скотоподобного деторастлителя, учителя и наставника на все гнусные дела». Слушатели едва не оцепенели при этих словах, потому что он сказал их громко и ясно показал, что горит ревностью по благочестию. А тот, кто читал грамоту, немного, постояв в онемении и с сжатыми губами, отправился назад к самодержцу. Царь, услышав эти слова и как бы оглушенный ими, начал представлять различные оправдания и выказал долготерпение, какого никогда в нем не было. Чтобы избежать упреков и насмешек, он и причислял себя к православнейшим христианам, и говорил, что произошел от самых благочестивых родителей, и настоятельно требовал себе суда с архиепископом фессалоникийским. «Или я оправдаюсь,— говорил он,— и докажу, что не верую в бога-деторастлителя и не ввожу извращения в веру, и тогда подвергну заслуженному наказанию того, кто изрыгает хулу на помазанника Господня, или я буду обвинен в том, что прославляю иного Бога, а не того, которого чтут носящие имя христиане, и тогда я узнаю, наконец, истину и принесу немалую благодарность тому, кто отвратил меня от ложного мнения и научил истине». Когда же спустя немного времени патриарх явился к нему на лицо и уговорил его, объяснив, что было нужно, он смягчил свой гнев, дозволил Евстафию {280} оправдываться сколько угодно и, наконец, простил ему сказанные им слова, присовокупив: «Тебе, как человеку умному, не должно вдаваться в срамословие и дерзко говорить то, что совершенно неуместно». После этого определение о догмате было прочитано вслух, все его одобрили как определение благочестивое, обещали с удовольствием подписаться под ним, и собрание было распущено. Собранные удалились, восхищаясь тем, что своей настойчивостью победили царя, а царь радовался, что склонил их на свое желание и посредством немногих слов достиг того, чего прежде никак не мог добиться при помощи длинного сочинения. На следующий день они собрались в доме патриарха, чтобы поступить так, как согласились, потому что еще на заре явились к ним посланные от царя, чтобы собрать их в одно место. Но они были уже не тем, чем были вчера, а напротив, все опять отказывались и отступались от своего обещания на том основании, что в прочитанной грамоте все еще есть некоторые слова, которые следовало бы выпустить; они хотели, чтобы и эти слова были изглажены и заменены другими, нисколько не противными правому учению. Государь опять рассердился и жестоко поносил их, как чистых дураков, за непостоянство и изменчивость их мнений. Наконец кое-как согласились изгладить в огласительных чинах анафему Богу магометову и написать анафему Магомету и всему его учению и всем его последователям. Постановив и утвер-{281}див это определение, они окончили свои многочисленные собрания и совещания. 7. Достигши этого места повествования, не умолчу и о другом событии, достойном замечания. Был один евнух, архиерействовавший в городе Хонах, по имени Никита, украшенный всеми добродетелями. Он в такой мере обладал даром пророчества и прозрения в будущее, что его причисляли к величайшим прозорливцам, и все, знавшие этого человека, дивились, каким образом наш нечестивый и развращенный век сподобился иметь такое благо. Когда Мануил, только что получив венец и сделавшись преемником отцовской власти, проходил из Армении через Хоны, он вошел здесь в храм Архангела и принял благословение от руки этого архиерея, как от человека, который своими добродетелями приобрел известность и о котором все говорили. Некоторые из питающихся от алтаря, и притом люди очень умные, недоумевали, будет ли Мануил, бывший в это время молодым человеком и имевший на бороде только пух, в состоянии управлять всем царством, которое нуждается в муже, поседевшем в думах и обросшем бородой, и одержит ли он еще верх над братом Исааком, который имеет больше прав на власть и заседает в столице. Чтобы разрешить их недоумение и открыть им то, о чем они сомневались, этот великий муж и поистине Божий человек сказал: «Поверьте, этот юноша и царством управит и брат ему покорится, потому что так определено и пре-{282}дустановлено Богом. А чтобы вы знали и то, о чем вовсе меня не спрашивали, я скажу, что он проживет несколько больше, чем его дед, разумею его прародителя, римского императора Алексея, но при конце своей жизни впадет в безумие». Это предсказание было известно как многим другим, так и мне, историку Никите, потому что предсказатель был моим воспреемником от божественного крещения. А какое будет безумие и в чем будет состоять, этого никто из знавших пророчество не мог точно, отгадать. Одни относили предсказание к помешательству на деньгах, а другие привязывали к какой-либо другой телесной слабости. Когда же был поднят спор о только что упомянутом догмате и царь сначала безрассудно настаивал на том, чтобы был признан истинным Богом Магометов бог-олосфирос, и не рожденный и не родивший, все начали говорить, что предсказание исполнилось, потому что это мнение, как совершенно противоположное истине, бесспорно, есть настоящее и самое худшее безумие.
Припадки болезни начались у царя перед месяцем мартом, в 1-й индиктион, когда происходили споры относительно догмата. Эти споры прекратились в месяце мае, а император скончался в сентябре, не устроив ничего как следует относительно царства. Он медлил распоряжением и указанием того, что должно быть после его смерти, потому что никак не хотел верить близости кончины и утверждал, будто хорошо знает, что ему остается прожить {283} еще четырнадцать лет. Это он сказал даже самому патриарху, мудрому и блаженнейшему Феодосию, когда тот советовал ему отечески позаботиться о делах царства, пока еще есть время и силы подумать о том, и избрать человека, который бы имел усердное попечение о наследнике власти, мальчике, еще не пришедшем в возраст, верно охранял царицу и заботился о ней, как о матери. Но зловреднейшие обманщики звездочеты не боялись уверять, что царь скоро от болезни оправится и займется, говоря их языком, любовными делами, и бесстыдно утверждали, что он обратит в развалины иноплеменные города. Что еще страннее, эти люди, любящие болтать и привыкшие лгать, скорее чревовещатели, чем звездонаблюдатели, предсказывали еще сотрясение Вселенной, сближение и столкновение величайших звезд, порывы страшных ветров и почти всеобщее изменение стихий. И не только они исчисляли годы и месяцы, высчитывали недели, в которые это будет, и определительно объявляли о том царю, но точно определяли самые дни и, не стыдясь, указывали час и минуту, как будто бы ясно знали то, что Отец положил в своей власти и о чем Спаситель запретил спрашивать ученикам. Поэтому не только сам царь отыскивал и приготовлял для житья пещеры и убежища, недоступные для ветров, и приказывал вынуть стекла в царских дворцах, чтобы предохранить их от разрушительного действия ветров, но и все те, которые принад-{284}лежали к числу его слуг и родственников и старались польстить ему, ревностно занимались тем же; одни, подобно муравьям, рыли землю, другие приготовляли палатки, натягивали втрое скрученные веревки и заостряли колья длиной в локоть, чтобы непоколебимо утвердить палатки. Между тем болезнь царя, как я сказал, усиливалась, и он, неблагоразумно употребив ванну, еще более после этого удостоверился, что его надежды на продолжение жизни исчезают, словно буквы на воде, и что приближается неизбежный предел жизни. Тогда он поговорил немного с окружавшими его о сыне Алексее, прерывая слова рыданиями, потому что предвидел, что случится после его смерти. Затем по предложению патриарха подписал краткую грамоту, в которой свидетельствовал, что он совершенно переменил свое мнение касательно звездочетства. Наконец, приложив руку к артерии и испытав биение пульса, он глубоко вздохнул и, ударив себя рукой по лядвее, потребовал монашеского платья. При этом слове поднялась, как обыкновенно бывает, суматоха; и так как готовой духовной одежды не было, то окружавшие царя, отыскав где-то черную ветхую мантию, снимают с самодержца роскошные царские одежды, одевают его в грубое платье подвижников Божиих и, надев на него божественный шлем и честные латы, преображают в духовного воина и сопричисляют к воинству небесного вождя. Мантия, не достигая до ног и не покрывая всего его богатырского те-{285}ла, оставляла открытыми голени, так что никто из зрителей не мог удержаться от слез, помышляя о человеческой немощи и о ничтожестве при конце жизни нашего тела, которое у нас, как раковина, обнимает душу и срастается с ней. Так он оставил жизнь и царство, процарствовав тридцать восемь лет без трех месяцев. На это продолжение его царствования, я думаю, намекало одно древнейшее предсказание, которое читается так: «Но попадешь ты в ловушку, которая поставлена на самом конце слова», потому что последний слог имени Мануила означает число тридцать восемь. Царь был погребен сбоку при входе в храм монастыря Пантократора, не в самом храме, но в Ирое*, около него. Стена храма здесь выведена аркой, и около гробницы открывается широкий вход. Гробница сделана из камня, который отливает черным цветом и представляет собой что-то унылое; камень разделяется на семь возвышений. Недалеко от гробницы лежит на пьедестале и принимает поклонение красный камень величиной в рост человеческий, прежде находившийся в храме города Ефеса. Говорят, что это тот самый камень, на котором Христос по снятии с креста был повит плащаницей и умащен смирной. Царь перевез его оттуда; и, возложив на свой хребет,— так как {286} то был камень, на котором лежало божественное тело, соделавшееся тем же, чем был помазавший,— перенес его от Вуколеоновой пристани до самого храма, находящегося в башне большого дворца. Но потом, спустя немного времени после кончины царя, и этот камень был взят из дворца и перенесен сюда, думаю для того, чтобы громко и ясно провозглашал, сколько деяний совершил и как трудился тот, кто лежит теперь безмолвно в могиле. {287}