Италия De Profundis
Шрифт:
В гостиной я занялся поиском завещания. Не может же быть, чтобы его не было. Три опухоли, две операции, тяжелейшие сеансы химиотерапии, – как мог отец не написать завещания? Я ищу завещание. Надо же определиться с похоронами: кремация или обычная процедура.
В гостиной, в книжном шкафу, набитом разными коробочками, самодельными открытками и различными документами, я нахожу платежки за свет и квартиру аж восемьдесят четвертого года. Его прусская любовь к порядку зашла далеко за пределы коммунизма и психопатологии.
Его кремируют.
Никаких
Я выбираю гроб за полторы тысячи евро, специальный гроб для кремации. Листаю каталог. Человек из похоронной конторы предлагает составить список всего, что нужно, и рассчитать соответствующую сумму.
Разумеется, никакого отпевания не будет. Он ведь не верил в бога. Не крестил собственных детей.
Пока человек из похоронного бюро записывает, какой венок, какие цветы, сколько украшений, я рассматриваю книги на полках: те, что сформировали культуру, личность отца: культура, обращенная в материю. Отсюда его любовь к классической древности, к немецким романтикам. Вот полка с томиками Брехта, вот ряд разноформатных изданий Павезе, а за ним второй, все они так и стоят, нетронутые, с тех пор как я, будучи ребенком, стащил у отца «Мотылька» Шарье, и вот он передо мною, моя первая книга, «Papillon», для друзей просто «Papi».
Папи. Папа…
Когда санитар закончил работу, я удаляюсь в комнату отца и закрываю за собой дверь. Он лежит на кровати, руку бережно опустили: она застыла, слегка приподнятая над кроватью, но, по крайней мере, уже не вытянута вперед, а кулак разжался. Женоподобный муж применил то самое средство, о котором мне не дано узнать.
Я смотрю на тебя, папа.
Это ты и не ты.
Тело твое, но тебя здесь нет. Твой добротный пиджак, твоя рубашка, светлые брюки. Кажется, что ты спишь. Обувь покойникам не надевают. И если бы не руки, коричневато-черные, посиневшие, пока твое тело коченело, ты бы спал.
Я подхожу: ближе. И еще один шаг.
Твое лицо спокойно, оно выражает достоинство.
Воздух в комнате свежий, весенний, как такое может быть?
Я дотрагиваюсь до твоего лба.
Ну же, дотронься! Попрощайся, долой остатки страха, разбей преграду, как разбилось его сердце, когда он покинул мир. Я кладу ладонь тебе на лоб, думаю, что коснусь огрубелой, окаменелой кожи. Но она неожиданно мягкая, как когда я тебя целовал, чтобы отблагодарить за карманные деньги. Как когда я редко тебя обнимал, когда я делал тебе уколы, прокалывая иглой твою плоть и закачивая в тебя лекарства, как когда ты прижимался ко мне сразу после сеанса химии, как когда мы выходили из стационара, окутанные облаком света и зноя, и ты дрожал, и едва держался на ногах, и опирался о мою руку.
Твоя кожа бесконечно холодна. Словно из морозилки.
Ничего удивительного.
Я не знаю, где ты. Хотел бы я знать, где то, что осталось от твоей оболочки, где та форма, что выходит за пределы моего восприятия. Я верю, что ты где-то есть, но на самом деле я ничего не чувствую и ничего не знаю.
Папа.
Родственники уходят, и тут возникает новая проблема. О ней мне сообщает человек из похоронного бюро: «С сегодняшнего дня, с первого января 2006 года, вступил в силу новый закон».
«Что за закон?»
«Закон о скончавшихся вне медицинских учреждений». Теперь тело должен осматривать врач с новыми полномочиями, врач-патологоанатом. Без его согласия в морг тело не примут, вам придется провести еще одну ночь рядом с покойным».
Еще одна ночь с трупом. Наблюдать первые признаки разложения. Одна из буддийских практик предполагает, что новичка закрывают в пещере с трупом и он несколько месяцев созерцает, как разлагается плоть.
Я говорю: «Так позвоните патологоанатому».
Он отвечает: «Их нигде не найти».
Пока мы ищем врача, обзваниваем все местные клиники, проходит несколько часов. Нигде ничего не знают о новом законе. Правительство Берлусконе загнало меня в тупик.
Вот я нашел последний отцовский партбилет: пластиковую карточку, где в вакууме томится малюсенькая золотая медалька с изображением секретаря компартии Энрико Берлингуэра. Засовываю две фотографии и билет во внутренний карман пиджака отца, который уже не мой отец и никогда больше им не будет.
Я захожу в свою бывшую детскую, открываю шкаф, роюсь в его недрах, нахожу нетронутые издания газеты «Унита» того самого времени, когда Энрико Берлингуэр бился в агонии. В 1984 году, в Падуе, во время собрания по поводу выборов в Европарламент, у него вдруг случился инсульт. Затем он впал в кому, пока не умер. Даже неофашист Джорджио Альмиранте приехал к нему в больницу, а потом и на похороны. А Ренато Гуттузо подновил свою картину «Похороны Тольятти», заменив одного секретаря на другого. Постер с этой картины годами висел на стене рядом с моей кроватью.
Последнее издание, специальный выпуск, заголовок выведен огромными буквами, всего-то и сказано: «ОН УМЕР».
Когда я сижу на кухне, я невольно жду, что сейчас отец выйдет из комнаты недовоскресшим Лазарем: опухший, одеревенелый, он молча посмотрит на меня.
Мне страшно находиться в квартире.
Отчего?
Пока я стою у раковины и умываюсь, до меня доносятся мольбы и проклятия человека из похоронной конторы. Он все еще ищет врача. Я приподнимаю мокрое лицо. На стене – зеркало, и я снова на мгновение боюсь увидеть в нем отца: синюшного, одеревенелого, неподвижного, уставившегося прямо на меня.
Я вытираюсь его полотенцем и чувствую едкий запах его тела, живого.
Тело его в двадцати сантиметрах отсюда, за этой стенкой, там его облысевшая от химии голова, нас разделяет лишь тонкая перегородка.
Над раковиной, в стеклянной вазочке для конфет, в затхлой воде, плотной от пузырьков, лежит его вставная челюсть.
Искусственная челюсть моего отца.
Розовая, дугообразная, пластиковая. Из тех, что приклеивают к деснам.
Редкое мгновение, когда он улыбается. Его улыбка, вырвавшаяся изо рта, отделившаяся от него.