Итальяшка
Шрифт:
Под чуткими прикосновениями старухиных пальцев лицо Ольги, казалось, медленно зарастало паутиной. По плотно закрытым векам эти пальцы пробежали легкой щекоткой. Словно намереваясь писать портрет, слепая тщательно ощупала лоб, щеки, подбородок, а потом, почти неощутимо, провела рукой по линии губ. Она никогда в городе не была, призналась слепая, и лица такого, как это, в жизни не видела — она так и сказала «не видела», но потом поправилась: «не трогала». У нее там, в городе, должно быть, очень уж чудная жизнь, потому как она, ясное дело, узнает в ней Ольгу, из тысячи других различит, а вот понять ее — нет, не понимает, сказала Ланерша, лицо у нее могло бы быть мягким, только очень уж много в нем всего намешано.
Может, она с ними хочет пойти, нерешительно спросил Флориан, все еще стоявший в открытой двери на пороге горницы, ну, на поминальную молитву. Ей это наверняка безразлично, слепым все безразлично, пронеслось в голове у Ольги, для них кромешная тьма — не вместилище страха, а просто привычка.
Да-да,
Когда же Флориан подчеркнуто громко сказал «Ну, тогда пошли!», ей показалось, что она и раньше, до отцовской смерти, уже хорошо его знала: это вдумчивое, невзирая на все дерганья, неизменно внимательное лицо, этот угрюмый лоб, эти зубы, посеревшие от многочисленных уколов в десны.
Сойдя с крыльца, он спугнул своим неуклюжим топаньем черную несушку. Ольге вспомнилось, как во время ее внезапных наездов к отцу Флориан немедленно, не задавая вопросов, вставал из-за стола в горнице и уходил, без единого слова привета или прощания, но с неизменным выражением обиды в глазах. Однажды отец неловко попытался чмокнуть его в щеку, но Флориан дернулся, отпрянул, и поцелуй пришелся куда-то в кадык.
День был почти теплый, один из тех приветливых, осененных небесной лазурью дней, какие здесь, наверху, выпадают в октябре, а иной раз и в ноябре, когда пригревшиеся на солнце мухи с жужжанием бьются об оконные стекла, а потом замертво падают кверху лапками. Ольга заранее радовалась мгновению, когда солнце скроется за кромкой леса. Сейчас эта ослепительная яркость была ей невмоготу. Прикрыв глаза козырьком ладони, она изучала траву у себя под ногами, обнаруживая в ней все новые бурые прошлогодние стебельки. В ушах лениво смешивались редкие звуки — кудахтанье несушки и далекий стрекот ручной бензопилы. Когда чуть позже она углядела на дальнем конце улицы мужчину на велосипеде, тот показался ей вырезанным из дерева человечком — до того неестественно прямая была у него посадка.
Флориан, который, идя рядом с ней, изо всех сил старался не дергаться и тем не менее то и дело выкидывал очередное коленце, вдруг сказал, что до отца он больше не дотронется, не то чтобы ему страшно прикоснуться к отцовскому лицу и даже поцеловать его, совсем наоборот, но он и при жизни отца, считай, что с малолетства, никогда не целовал, а чего живому недодал, того уж с мертвым не наверстаешь. Но все равно он не очень уверен, правильно ли надумал, верно ли это будет. Отец-то никогда по-настоящему до него не дотрагивался, как будто он не настоящий его сын, и даже когда по голове вроде как гладил, на самом деле только рукой сверху проводил, а касаться не касался. Отец, правда, часто ему улыбался, не насмешливо, а так, словно он, Флориан, в стеклянной колбе и отец на это стекло снаружи дыхнуть норовит. Ему, по правде сказать, куда милей было бы, если бы отец наорал на него или за шиворот схватил, но он с ним всегда как с калекой обходился, жалел. Она и сама, наверно, помнит, как отец вокруг него расхаживал, словно он стеклянный, а в хорошем настроении даже вокруг него приплясывал, но чтобы хоть пальцем дотронуться — это никогда.
Флориан ковылял рядом с нею по траве.
— Я по большей части ничего не замечаю, как слепая, — сказала Ольга.
Редкие, известняково-белые облачка напоминали ей расплющенные прессом остовы машин на автосвалке. Конечно, Флориан заслуживает совсем другой жизни, хотя она и не могла бы толком сказать почему. Поднимаясь вверх то бок о бок с нею, то забегая вперед, он то и дело бесхитростно тыкал пальцем вниз, в долину, что в эту пору еще тонула в молочном тумане.
— Там, внизу, — сказал он, — такого голубого воздуха в жизни не увидеть, у них же всякое утро хмурое, настоящее голубое небо только у нас.
Наверно, когда он маленький был, другие ребята его обижали, спросила Ольга. Все равно, он хотел быть вместе с остальными, ответил Флориан, так хотел, что про страх забывал. К тому же правой рукой он мешок на двадцать — тридцать кило картошки завсегда поднимет, и камни швырять, да и сучья сызмальства тренировался. Конечно, когда из школы к себе на хутор лесом возвращался, всегда приходилось быть начеку: то из куста тебя вдруг палкой огреют, то со всех сторон еловые шишки полетят. Он сучьями отстреливался, да и камнями тоже, если какие под рукой были, а когда повалят, он и кусаться не робел, если, конечно, получалось, кого укусить. Короче, они всегда знали, что с ним небезопасно связываться, правда, их это только еще больше подзадоривало, к тому же по большей части они всей оравой на него накидывались, потому как один на один с ним шутки плохи. Но все-таки тут, главное, именно шутка была, забава. Всерьез они против него ничего не имели — как-никак они ведь частенько и играть его принимали, а это, ну, чтобы вместе с остальными побыть, для него было важнее всякого страха. В сущности-то, они между ним и собой никакой особой разницы не делали, сегодня одному достанется, завтра другому, у мальчишек без этого нельзя, вот они и дурачились, вот и дрались, как все в этом возрасте.
Тогда, в марте, когда беспрерывно лил дождь, она встретила Сильвано на вокзале, прямо по перрону навстречу ему пошла, хотя и не была уверена, что правильно делает. Может, лучше было, не встречая, сразу его к себе домой позвать и шаги его слушать, тяжелые, один за другим, по скрипучей деревянной лестнице, когда он поднимается снизу до самой мансарды, где она после смерти матери одна поселилась. Но потом все-таки решила сама пойти встретить, для уверенности свою сумочку-плетенку взяла — ее успокаивало, как эта сумка в такт шагам покачивается, — и через перронную толпу прямо ему навстречу пошла, сумка в правой руке, словно язык колокола, туда-сюда так и ходит, она даже обнять Сильвано толком не смогла, левой за шею ухватила, а правой как бы невзначай пальцем по губам провела. А он саквояж свой поставил, и она ощутила ласковую тяжесть его ладоней у себя на затылке. Вокзальный шум почему-то ее взбудоражил, как будто вот сейчас, здесь, под этими серыми сводами, происходит нечто важное, быть может, вообще самое главное в жизни, ей даже не захотелось сразу уходить, и она спросила Сильвано, не выпить ли им кофе. И Сильвано ответил, мол, да, с удовольствием, и потом они сидели в тускло освещенном и пустом — вообще ни души, если не считать какой-то женщины за стойкой бара, — вокзальном ресторане, отрезанные от шума, как в аквариуме, и пили жиденький капуччино. Она и сейчас еще иной раз будто со стороны себя видит, как с покачивающейся сумкой-корзинкой навстречу Сильвано идет, этот медленный проход с сумкой враскачку и стал началом всему, а стук дождя по мансардной крыше — это уж потом было. Она пошла навстречу Сильвано так, словно он по пути, пока ехал к ней из Милана, все-таки преобразился, другим стал. Точно так же ей потом мечталось, что он заставит себя забыть про нее другую и раз и навсегда запретит ей ездить наверх, в родную деревню. Утром она исцеловала каждый миллиметр его лица, умоляя о прощении, потому что во сне заехала ему кулаком в глаз, который тут же заплыл, и бедняга Сильвано, разом окривев, смотрел на нее, смешно моргая этим заплывшим глазом. Ей хотелось трогать его лицо, любую пядь этого лица, словно от ее прикосновений все остальное вокруг них двоих вот-вот без следа исчезнет. А он в ответ зажимал ее ладонь между подбородком и шеей и рычал, изображая медведя, и в такие секунды между ними не было ни отчуждения, ни чувства покинутости. Она взъерошивала ему волосы, он торопился раскрыть книгу, но она опережала его, щелкнув выключателем, и говорила «извини». В навалившейся тьме за опущенными жалюзи Сильвано неподъемной глыбой лежал с нею рядом, они просто дышали и, смежив веки, слушали дыхание друг друга, и им было хорошо.
Вероятно, раз двадцать, если не тридцать, она слушала, как Сильвано выступал на площади Манцони, стоя возле голубенького «фиата-500» с репродукторами на крыше, по субботам утром, когда на него оборачивались женщины, обступившие овощные прилавки, и мужчины выходили из баров, зажигая сигарету или дожевывая последнюю оливку от аперитива. И хотя он прекрасно знал, что среди этих слушателей полицейских агентов в штатском куда больше, чем настоящих рабочих и домохозяек, он говорил все как есть, называя вещи своими именами, и не только об американских президентах, нет, и говорил очень ясно, гладко, пожалуй, даже чуть-чуть слишком гладко. Но рассуждения у него были всегда очень дельные и основательные, и заканчивались обычно призывом «Solidarieta fra operai tedeschi ed italiani!» [7] И ей очень нравилось, что он произносил это спокойно, без напускного воодушевления. Он вообще не был похож на проповедника, наоборот, ей казалось, что он — воплощенная деловитость, человек разума, он и трубку свою посасывал спокойно, способен был, не перебивая, выслушивать других минутами, а то и дольше, прежде чем что-то самому сказать, и во всех дискуссиях о стратегии и тактике стоял за то, что «возможно осуществить практически». А когда сам или кто-то из товарищей предлагал очередную листовочную акцию, он первым, хоть и с заспанными глазами, тащился на окраину в промзону к началу утренней смены и вставал там с пачкой листовок у каких-нибудь заводских ворот.
7
Да здравствует солидарность немецких и итальянских трудящихся! (ит.).
Какое-то время она и сама не понимала, с какой стати ходит вместе с Сильвано на все эти собрания и встречи, часто скучает там, иногда слушает, а иногда и нет, и многое кажется ей совершенно нереальным, и от этого даже как будто мурашки по спине. Какие-то обрывки и куски из того, что она слушала, казались ей кусками собственного, только вроде как похороненного существования, а теперь она заново открывала эти мысли и чувства, как будто извлеченные из-под земли, — они, оказывается, просто есть на свете независимо от ее возможностей и возможностей других людей, и они-то в конце концов пробудили в ней любопытство не только к Сильвано, но и этой совершенно иной жизни.