Итальяшка
Шрифт:
Широкой стороной гребня она медленно провела по Ольгиному затылку, ловко остригая торчащие между зубьями волосы. Да, ее смелости позавидовать можно, вот этак что хочешь, то и делать, да еще и на людей, которые, ясное дело, всегда найдут, к чему прицепиться, только поплевывать. Она ведь все еще живет со своим неаполитанцем? — спросила Ленка. Раньше-то вроде помнила, как его зовут, но сейчас запамятовала. Вообще-то надо признать, она молодец, хоть он и не Бог весть какая партия, но она, по крайней мере, осталась свободным человеком, да и без детей, значит, все еще вольна поступать, как заблагорассудится, а что с отцом беда приключилась, так тут и она ничего бы поделать не смогла, уж он-то наверняка не из-за неаполитанца в трактире до смерти накачивался. Словом, она ей сочувствует и соболезнует от всего сердца, тут Ольга может не сомневаться. Ольга смотрела в зеркало на свою наполовину остриженную голову.
Когда демонстрации и выступления на собраниях как-то незаметно и сами собой стали сходить на нет, у Сильвано возникла идея арендовать в промышленной зоне бар. Вероятно, задумка эта осенила его как последнее прибежище от очевидного и неминуемого краха: надо было срочно создать постоянное место встречи для разбегающихся товарищей, compagni, место дружбы,
Не всегда, но все чаще Ольга чувствовала тщету собственных слов, которые она, сидя или стоя подле Сильвано, выстреливала, как из стартового пистолета, в это спокойное, приветливое лицо. И чем яснее читала она внимание в глазах Сильвано, тем непонятнее, невразумительнее казались ей собственные слова, с помощью которых она пыталась ухватить суть очередного «как так?» или «почему?». Она ставила бутылку коньяка на столик под прилавком стойки, следила, как капает в чашку кофе, и не находила слов, чтобы высказать то, что ей хочется.
Ночами она чувствовала, когда он рядом с ней не спит, сама настолько сонная, что сил не было руку поднять. Он подолгу лежал неподвижно, чтобы ее не разбудить, потом все-таки тихо вставал и в темноте ощупью крался вдоль кровати к окну, она слышала его осторожную поступь по ковру и знала: сейчас он аккуратно, на небольшую щелку приоткроет ставни и струйка ночного воздуха потечет в спальню, смешиваясь с потным запахом его подушки. Когда он снова ложился рядом с ней, она своими волосами терлась об его щеку, молча, и он в ответ тоже ничего не говорил.
В утренних сумерках она просыпалась от скрипа двери и шлепанья его босых ног по полу. Тогда она вытягивала ногу, занимая освободившийся кусок постели.
В маленькой городской квартирке, стоя с матерью у кухонного окна и глядя вниз, вдоль фабричной стены, на кусок реки, она слушала, как мать пыталась объяснить, почему она от него, от отца, ушла, словно и сама до конца еще не поняла. Она ушла от отца, начинала мать, хотя конечно, вполне могла бы и остаться, собственно, она и не помнит уж точно, почему именно от него ушла, в конце концов, никого другого у нее не было. Просто он своей бесконечной суетой и разговорами все вокруг заполнил и ее жизнь напрочь своей заменил, причем ей эта его жизнь долгое время даже нравилась. Да и что хорошего было в ее прежней-то жизни, посев да покос, сажай картошку да копай картошку, она, по сути, батрачкой на брата горбилась, которому все хозяйство от родителей досталось. Так что отец для нее не просто надеждой оказался, но и избавлением, и все у них очень даже складно получиться могло, она бы без всякого за ним хоть на край света пошла, только он даже отдаленно не представлял, что ей чего-то недостает, не представлял, не догадывался и не желал догадываться — не говоря уж, чтобы всерьез, по-настоящему дознаться. Он только себя все время жалел, что ему, дескать, даже поговорить не с кем, хотя буквально с каждым, даже с первым встречным забулдыгой, часами мог говорить, а заодно и напиваться. Разумеется, он искал понимания, которого там, в горах, ни в ком найти не мог, тем более что и сам понятия не имел, что ему, в сущности, нужно, чего не хватает, вот и получилось, что молчаливость ближних своих он стал принимать за тупое, безмозглое упрямство и отплачивать за это ей, своей жене, таким же упрямством, только еще и какой-то холодной, рассудительной яростью.
Словно он в придачу с ней на всей деревне женился, именно так, поначалу почти неприметно, а со временем все отчетливей и злей он на нее стал напускаться, словно всю злобу на деревню, на все, что его тут не устраивает, на ней одной выместить можно. Так что в конце концов не его грубости, не его оскорбления и не его обидчивость ее доконали, а скорее то, что в глазах его она оставалась именно что деревней,и именно так он с ней и обходился, а не как с верной женой, которая всегда способна понять, ежели его что не устраивает. Чего она не смогла снести, так это его несправедливость и эту слепую ярость, и что ей как жене буквально за все отдуваться приходится. В конечном счете он ведь в том, что у него якобы такая пропащая жизнь, только ее, ее одну винить начал, дескать, в этой клятой горной глуши его лишь она одна и держит, а больше никто и ничто. Вот поэтому она и ушла, проговорила мать, задумчиво глядя прямо перед собой. Потому что сам он, она давно это поняла, не в состоянии подвести черту и уйти. Вот она и захотела уйти и его за собой потащить, а он в последний, решающий, самый важный миг взял и спасовал. Она не только надеялась, но и как в последнее средство верила, что он все это время не то чтобы чуда ждет, но какого-то потрясения, толчка судьбы, причины какой-то неумолимой, которая бы заставила его наконец стронуться с этого места, где нет ему подобающей жизни. Да вот беда — просчиталась она. Отец не видел в ней сколько-нибудь существенную, не то что там важную часть своей жизни, никогда не принимал ее всерьез, никогда не была она удостоена ни чести, ни счастья обращения с собой как с равной спутницей жизни, нет, она была ему только кухаркой, уборщицей, а еще — и в особенности — бессловесной куклой, на которой хорошо злость срывать и которой можно по-всякому пользоваться, в том числе и в постели.
Так вот и вышло, что она оттуда, сверху, уехала, куда ей захотелось, а он остался — там, где ему вроде как невмоготу, по крайней мере, по его словам, и невыносимо было оставаться, рассуждала мать.
Кухню в их городской квартирке она тоже побелила известью, но уже без всяких узоров. Только несколько открыток с видами моря, с Адриатики и с Балтийского побережья, присланные товарками из отпуска, были прикноплены к стене над столом, а рядом ее, Ольгин, детский рисунок: светло-зеленый домик с желтой крышей на сплошном зеленом фоне — без всякого намека на небесную синеву.
Когда она познакомилась с Сильвано, матери уже не было в живых. Вскоре после ее смерти Ольга съехала с квартирки возле фабрики и перебралась в угловую мансарду. С собой взяла только кровать, все остальное ей не хотелось видеть, и, странное дело, в этой берлоге под крышей ей никогда не было одиноко, наоборот. В изголовье кровати она поставила торшер, вокруг которого образовывался уютный, теплый световой шар, тогда как остальная, большая часть мансарды тонула в полумраке, ибо жалюзи она не поднимала даже днем, оставляя лишь слегка приоткрытые щелочки. В полумраке она шлепала босиком по паласу, в полумраке красной зубной щеткой чистила зубы. В полумраке, стоя, пила кофе. По стенам во многих местах торчали из штукатурки концы электропроводки, но она не вешала ни ламп, ни плафонов, только над туалетным зеркалом попросила укрепить коротенькую неоновую трубку искусственного света. В полумраке забиралась в душевую кабинку и подставляла тело струям горячего душа. Было так хорошо расхаживать в этих сумерках босиком по всей комнате, аккуратно избегая соприкосновений со световым нимбом торшера. Углядев в световом круге на полу пушистый клубочек пыли, она опускалась на колени и дула на него, следя, как он послушно укатывается прочь и исчезает в полумраке. Никогда прежде и никогда потом она не ощущала в себе столько надежды и почти полной свободы; казалось, сам воздух вокруг напоен безграничными возможностями, которые рвутся и льнут к ней откуда-то извне, из неведомого.
Иногда она несла юбку или блузку в химчистку-прачечную напротив, а когда из облаков пара снова выходила на улицу, серый асфальт принимал цвет стоячей воды, и вокруг, казалось, царил неизъяснимый покой, словно она одна очутилась на взлетной полосе, по которой можно идти и идти до самого горизонта. Буквально в двух шагах от прачечной можно было свернуть в аллею японских декоративных деревьев. В декабре — январе ей очень нравились их голые, искореженные ветки, казалось, это сотни выставленных во все стороны сжатых кулачков, но в феврале, который здесь, внизу, обычно уже бывал теплым месяцем, из черной коры высыпали лиловые бутоны и цветы, отчего у Ольги просто голова шла кругом — ведь эта весна сплошная туфта, на самом деле никакой весны еще нет, наверху, в отцовской горной глуши, наверняка еще метровые сугробы, там снег иной раз и в мае целыми днями сыплет. Медленно, без всякой цели, брела она под этими цветущими кронами, обычно после обеденного перерыва, на обратном пути в контору. Солнце сулило синеву и просторы, какое-то освобождение от всего, но путь ее неизменно вел все туда же — на работу.
Только познакомившись с Сильвано, она по воскресеньям с утра стала ходить по этой аллее энергичнее, ибо шла с определенной целью, в бар, где ее ждали, где со всех сторон ее тут же встречало громкое и дружное «salve!» [8] . Разумеется, Сильвано был уже не один, а с друзьями, что толклись возле стойки, Гвидо спешил первым расцеловать ее в обе щеки, да и каждый норовил каким-то особым образом выказать ей свою приязнь, кто хватал за руки, кто любовно щелкал по носу, женщины целовали в губы, одним из последних подходил Сильвано, который тогда еще ютился в одиночестве в своей холостяцкой конуре, притягивал ее к себе и, обхватив ладонями затылок, слегка поворачивал ей голову и ласково дул в волосы. Ей больше всего хотелось присесть к столику у стеклянной стены и смотреть на набережную, но Гвидо и Микеле уже вертелись вокруг нее, выхватывали из объятий Сильвано и тащили к стойке, где гудящим пчелиным роем грудилась вся орава. Пока они там сидели, пригибая головы над чашечками кофе эспрессо или macchiato [9] и перешучиваясь, то и дело являлся еще кто-нибудь из приятелей, часто не один, а со спутницей, и громкий обряд приветствия радостно повторялся, покуда кто-нибудь не выкрикивал «Счет!», и только тут начиналась настоящая театрализованная буря, furioso, ибо в тот же миг все опрометью кидались к бармену, отпихивая локтями соперников и со смехом тыча под нос Сильвано каждый свою, самую крупную купюру, а тот, в белом кителе, немного помешкав, выхватывал наконец одну из протянутых ему бумажек и с улыбкой бросал на прилавок сдачу. Только после этого кто-нибудь невзначай задавал вопрос, что бы такое сегодня предпринять и куда податься. Гвидо предлагал ресторан у бензоколонки на пересечении автострад к югу от города, только что открывшийся, народу вообще никого, там даже петь можно, новые хозяева на гостей просто кидаются. Однако Оттоне не хотел сразу «оседать на конечной станции», почему бы, вопрошал он, для начала малость не размять ноги, небольшой поход, а ресторанчик, чтобы посидеть, где угодно по пути найдется. Кое-кто радостно хлопал в ладоши, но Бруна, подружка Гвидо, недовольно морщила носик, ну конечно, вечно одно и то же, это же так заманчиво. В конце концов Микеле предлагал поехать в долину Нонсталь, там у его деда хутор, старый дом, уже несколько лет пустует, но в кладовке на случай воскресных вылазок припасов полно, они могут целый день стряпать, домовничать и вообще делать, что заблагорассудится.
8
Привет! (ит.).
9
С молоком (ит.).