Итан Фром
Шрифт:
В парадной гостиной Варнумов (она именовалась тут «залой»), в окружении кожаных кресел и мебели красного дерева, при слабом свете масляной лампы Карселя, [3] издававшей ритмичное бульканье, я слушал из вечера в вечер историю Старкфилда в ином, более тонко окрашенном изложении. Не то чтобы миссис Хейл ощущала себя стоящей в социальном смысле выше своих соседей или принимала такую позу сознательно: просто благодаря ее врожденной интеллигентности и порядочному образованию между нею и ее окружением сама собою возникла некая дистанция, достаточная для того, чтобы судить о ближних более или менее беспристрастно. Своими наблюдениями она делилась весьма щедро, и я питал надежду с ее помощью
3
Лампа Карселя — см. примеч. 40.
Перемена в ее манере всякий раз казалась мне столь разительной, за нею ощущалась такая глубина скорбного знания, что я, рискуя проявить неуместную назойливость, решился снова обратиться к моему присяжному оракулу, Хармону Гау; но наградой за труды мне было лишь сердитое бурчанье.
— Рут Варнум трусиха известная. Чуть что, сразу в панику. И то сказать, она ведь первая их увидела. Как подобрали-то их. Аккурат под домом Варнума все и стряслось — где дорога на Корбери сворачивает. Тогда как раз ихнюю помолвку объявили с Недом Хейлом. Все молодые были, дружили. Видно, вспоминать тяжело, вот и не говорит. Своего горя хватает.
Своего горя хватало у всех жителей Старкфилда — как, впрочем, и у жителей любой другой местности, — так что проявлять бурное сострадание к горю ближнего было у них не в обычае. И хотя все сходились на том, что с Фромом судьба обошлась особенно жестоко, никто не мог мне объяснить, почему на его лице застыл отпечаток такого отчаяния — отчаяния, которое, как я все больше убеждался, не могла породить одна только нужда или одни только физические муки. Тем не менее я наверняка удовольствовался бы добытыми мною отрывочными сведениями, если бы меня не заинтриговала уклончивость миссис Хейл и если бы — чуть позже — обстоятельства не столкнули меня лицом к лицу с героем моего рассказа.
В самом начале своего пребывания в Старкфилде я условился с местным лавочником Деннисом Иди, преуспевающим ирландцем, державшим что-то вроде извозчичьего двора, чтобы меня каждое утро доставляли на ближайшую станцию, в Корбери-Флэтс, где я садился в поезд до узловой. Но в середине зимы на его лошадей напала какая-то местная болезнь, перекинувшаяся и на другие старкфилдские конюшни, так что дня два мне пришлось провести в спешных поисках средства передвижения. И тут Хармон Гау заметил, что не худо бы переговорить с Итаном Фромом, — может, он возьмется подвозить меня к поезду, поскольку гнедой его пока что на ходу.
Это предложение застало меня врасплох.
— Итан Фром? — воскликнул я. — Да я с ним даже не знаком. Станет ли он утруждаться ради постороннего человека?
То, что я услышал в ответ, удивило меня еще больше:
— Утруждаться он, может, и не стал бы, но заработать лишний доллар не откажется, уж я-то знаю.
Мне рассказывали, что Фром живет скудно, что доходов от лесопилки и урожая, который он собирает с худородных полей своей фермы, еле хватает на то, чтобы продержаться до весны, но такой крайней бедности я все же не предполагал и потому выразил вслух свое недоумение.
— Не повезло человеку, вот и весь сказ, — отвечал Хармон. — Ежели мужик двадцать с лишним лет едва ноги таскает, а хозяйство у него на глазах прахом идет, так это его точит, ясное
На другое утро, выглянув в окошко, я увидел между елок у калитки Варнумов знакомого гнедого — и вскоре уже садился в сани рядом с Итаном Фромом, молча откинувшим потертую медвежью полсть. Так начались наши ежедневные поездки: по утрам он заезжал за мной и подвозил до Корбери-Флэтс, где я пересаживался в поезд, а по вечерам встречал меня на той же станции и вез обратно в Старкфилд. Дорога была не длинная — всего мили три, но старый конь трусил не спеша, и хотя полозья саней легко скользили по твердому снегу, путь всякий раз занимал без малого час. Фром правил лошадью молча, перекинув вожжи через левую руку; на голове он носил высокий картуз с козырьком, похожий на старинный воинский шлем, и его бронзовый, прорезанный глубокими морщинами профиль чеканно вырисовывался на фоне снежных сугробов — словно выбитый на медали профиль античного полководца. Он никогда не поворачивался ко мне лицом, а на мои вопросы или робкие попытки пошутить отвечал односложно. Он представлялся мне частицей унылого зимнего безмолвия, воплощением застывшего горя, когда все, что способно жить и чувствовать, погребено под снегом и сковано холодом; но в его молчании не было никакой враждебности. Я видел, что стена, которой он отгородился от мира, так надежно укреплена, что походя к ней не подступиться, и в то же время мне казалось, что его одиночество и отрешенность объясняются не только его личной бедой или даже трагедией, но что в его душе, по меткому наблюдению Хармона Гау, скопился холод многих и многих старкфилдских зим.
Только раз или два через разделявшую нас пропасть перекидывался временный мостик, но и этого было достаточно, чтобы мое намерение как можно больше узнать о нем окончательно укрепилось. Однажды я заговорил с ним о Флориде, где я работал год назад, и упомянул между прочим о том, как разительно не похожа здешняя зима на пейзаж Флориды в это же время года. К моему удивлению, Фром вдруг откликнулся:
— Это верно. Я тоже раз был во Флориде, и потом она еще долго мне вспоминалась, зимой особенно. Но теперь это уже все снегом замело.
Больше он ничего не сказал — и по особой интонации, прозвучавшей в его голосе, и по тому, как он резко оборвал свою речь, я мог только догадываться об остальном.
Через пару дней, садясь в поезд в Корбери-Флэтс, я хватился книжки, которую брал с собою читать в вагоне, — это была научно-популярная брошюра, посвященная, насколько мне помнится, недавним открытиям в области биохимии. Не найдя ее, я тут же о ней позабыл, а вечером, когда Фром приехал за мною, увидел свою книжку у него в руках.
— Вот, вы в санях оставили, — сказал он.
Я сунул брошюрку в карман, и мы, как всегда молча, тронулись в путь. Однако когда конь пошел шагом — по дороге к Старкфилду был пологий, но долгий подъем, — я заметил в сгущающихся сумерках, что мой возница повернулся ко мне лицом. Он заговорил первый:
— В этой книге пишут про такое, что я и понятия не имел.
Удивили меня не столько его слова, сколько неожиданный оттенок то ли обиды, то ли неудовольствия в его голосе: он был как будто неприятно поражен собственным невежеством.