Итоги № 6 (2012)
Шрифт:
— В общем, как говаривал Марк Шагал, «художник это не профессия, художник это судьба».
— Наверное… Моя судьба — это Евгений Леонидович Кропивницкий и его семья. Мама умерла, наступило лето 43-го. Я вновь стал много рисовать, в основном цветными карандашами. Однако мечтал о масляных красках. И вдруг, как-то шатаясь по рынку-толкучке, наткнулся на дядьку, который предлагал набор настоящих красок! Я тут же обменял на них только что отоваренную пайку хлеба.
Осенью увидел объявление, что в Доме пионеров открывается студия живописи. Пришел туда. А руководил студией, так же как и соседней поэтической секцией, Евгений Леонидович Кропивницкий. Поэт, художник, энциклопедически образованный человек. Разве мог я представить тогда,
— Валентина Кропивницкая, замечательная художница, ваша будущая жена.
— Да. Я инстинктивно чувствовал, что Валя — это именно та женщина, которую я способен любить и с которой готов прожить всю жизнь. Однажды летом 1948-го я сказал ей: «А не пожениться ли нам?» Валя удивленно взглянула на меня и ответила, что у нее уже есть жених, но мы можем остаться друзьями… Честно говоря, я тогда и сам не знал, чего хочу.
Когда мы с Валей все-таки решили пожениться, Кропивницкий сперва отговаривал нас, а потом махнул рукой и принял мое официальное предложение Вале руки и сердца.
Став главой семейства, я бросился искать работу. Но моя интеллигентная внешность, очки и застенчивость настораживали начальников отделов кадров. В конце концов каким-то чудом удалось устроиться десятником на строительство Северной водопроводной станции. Жили мы с Валей сперва в отстроенном нами сарае. Но и тут мне повезло. В Лианозове, всего в четырех километрах от моей работы, был лагерь. Бараки, в которых жили заключенные, по каким-то причинам освободились. И нам предложили комнату в целых девятнадцать метров.
— Как я понимаю, это тот самый приземистый барак, который изображен на большинстве ваших картин. Вы уже тогда нашли ставший позже знаменитым «лианозовский» стиль?
— У поэта Всеволода Некрасова есть строчка: «Живу-вижу». Я рисовал все, что окружало меня. Тусклые лампочки над сараями, обвисшие провода на покосившихся балках, бездомные собаки… Я ничего не придумывал и никому, кроме друзей, картин не показывал. За полгода водопроводная станция была построена, и меня перевели в отдел железнодорожного транспорта, подведомственный МВД. Мой ангел-хранитель, начальник отдела кадров, и тут помог. Теперь я сутки работал и двое суток отдыхал. А значит, мог тщательнее заниматься живописью. Но перспективы не виделось никакой. Даже при режиме строжайшей экономии, в которой мы жили с Валей и двумя детьми, едва удавалось дотянуть до получки.
— А на советском дворе, как я понимаю, стояло начало пятидесятых…
— В начале марта 1953-го сообщили, что Сталин тяжело болен. К нам зашел мой друг Генрих Cапгир, будущий известный поэт, и мы подняли тост за то, чтобы Сталин поскорее умер. Через день я был на дежурстве и услышал по радио о смерти Сталина… Постепенно начали ощущаться перемены. В 56-м я наконец-то решил уйти с осточертевшей работы. Тем более что вышел закон, закреплявший жилплощадь за теми, кого увольняли по сокращению штатов. Нарисовав очередную картинку, я подарил ее очередному начальнику и попросил, чтобы меня уволили именно по сокращению. И лианозовский барак на многие годы остался местом и объектом моего творчества.
— Я помню эти — как тогда называли такие бараки — «спальни». Вся страна была застроена ими. А в Москве — целые кварталы: Мневники, Ховрино, Раменки… Зато — Международный фестиваль молодежи и студентов в Москве, хрущевская оттепель…
— Я выставил одну маленькую картинку на фестивале и стал его лауреатом. Этот диплом позволил мне устроиться на работу в комбинат декоративно-прикладного искусства. У нас образовалась команда хороших друзей: Николай Вечтомов,
Люди перестали бояться говорить, а в живописи даже возникла некая видимость свободы. Появились первые коллекционеры молодых советских художников — московский грек Георгий Костаки, знаменитый кардиолог Александр Мясников, фотограф Евгений Нутович… Начали покупать картинки и иностранные дипломаты и журналисты. В том числе и у меня.
Мы продолжали жить в лианозовском бараке. Телефона, естественно, не было, и, чтобы как-то организовать прием посетителей, мы с Валей объявили, что устраиваем в воскресенье «приемный день». Идея публичного показа картин и обсуждения их пользовалась огромным успехом. По узкой дорожке, ведущей от железнодорожной станции к нашему бараку, целыми группами шли посетители. Приезжали и иностранцы. Было невероятно дико видеть их роскошные лимузины возле наших темных, вросших в землю «спален». Мы с Валей ужасно боялись неприятностей и со дня на день ждали милиции. Но гром грянул совсем с другой стороны.
Гости приходили, чтобы посмотреть мои картинки. На одной из них изображалась местная помойка с номерным знаком восемь. Картинка была вполне заурядная, без особых эмоций. И вдруг в 1960 году в «Московском комсомольце» появилась статья под названием «Жрецы помойки номер 8». Нас называли «очернителями», «духовными стилягами» из Лианозова, оказавшимися под пятой чуждого буржуазного искусства… Начиналось же все с цитаты из письма в редакцию возмущенного комсомольца, посетившего наши вечера и возмущающегося тем, как мои мрачные картины разлагающе действуют на еще не окрепшие умы советской молодежи. Имя журналиста, написавшего статью, было мне неизвестно, а вот комсомолец — не помню его фамилию, — кажется, и в самом деле был у нас…
— Фамилия разгневанного комсомольца Яценко, имени его в газете не назвали. А журналиста, который написал «Жрецов», я хорошо знал. Это был один из уважаемых репортеров газеты Роман Карпель. Помню, в начале 70-х милейший Роман Александрович признался мне, что материал был заказан ему Лубянкой. Попробовал бы он не выполнить указания!.. Так и прозвучал в «Московском комсомольце» 60-го года сакраментальный вопрос: «А куда ты идешь, Оскар?»
— После появления статьи мы ждали репрессий. Могли выгнать из художественного комбината, могли выселить из барака или вообще выслать за сотый километр: расправились же позже с «тунеядцем» Бродским и с диссидентом Амальриком… Но жизнь шла своим чередом. Меня предупредили, не более того… И страхи постепенно забылись.
На рубеже 50—60-х одна за другой шли в Москве иностранные выставки. Особенно запомнилась американская. Там на стендах возлежали книги и каталоги по искусству. Украсть такой фолиант было сложно, но вырезать наиболее интересные страницы иногда удавалось.
Я знал Виктора Луи, единственного советского журналиста, работавшего на английскую газету. Мы встретились с ним, и я попросил одолжить мне на день журналистский пропуск на американскую выставку. «Пропуск можешь взять, — благодушно сказал Луи, — только что вам, мастакам-художникам, мешает сфабриковать такой же?» Это была идея! Остальное было делом техники. Изготовили пять пропусков и могли целые дни проводить на выставке. Там, в Сокольниках, мне удалось рассмотреть не спеша картины Раушенберга, Поллака, Ротко… Но все рекорды побил Лев Кропивницкий: он за раз выпил пятьдесят стаканов бесплатно раздававшейся пепси-колы! Сделал это из принципа, чтобы доказать: этим американским напитком невозможно отравиться, как утверждала советская пропаганда.