Иван-чай: Роман-дилогия. Ухтинская прорва
Шрифт:
А кто лешего видал? Леший нем, однако голосист, патлы зачешет направо, кафтан запахнет налево, брови и ресницы ему вовсе ни к чему — давно продал кабатчику. Подойдет иной раз греться к костру, дн рожу-то спрячет, только вихрем снежок закрутит у тебя за плечом… А в тем-ном-то лесу всякого мудреца обойдет, затащит в болотную прорву. На то он лешак и есть!
Так просидел Яков над больным псом побольше недели. А когда Рыжий околел, Яков заметил вдруг, что снег с крыши давно стаял и вокруг деревьев зияют черные лунки — весна вошла в полную силу.
Еще день ушел на сборы. Нужно было закопать в мерзлую землю
Наконец он тронулся в путь.
Шел споро, делая совсем короткие привалы, и все же ростепель гналась за ним по пятам, настигала в пути. Днем, когда солнце взбиралось на самую высокую сосну, Яков слышал, как тоненькие, прозрачные струйки воды сосут из-под низа рыхлую толщу сугробов, как в тайные водомоины с хлюпаньем оседает ноздреватый снег.
Оттого и не шел к Якову сон, что впереди лежал двухсотверстный путь, а низины наливались водой и каждая минута была на счету…
* * *
Занавес опускался. Аплодисментов не было.
Актеры еще растерянно и виновато кланялись перед пустеющим партером, но каждый из них уже чувствовал, что произошло самое неожиданное и страшное — окончательный, последний провал.
Считать такой финал неожиданным было нельзя. Он приближался неумолимо от спектакля к спектаклю, и его приближение чувствовал каждый. Но то было подсознательное чутье, задавленное надеждой и самоуверенностью антрепренера… Теперь надежды рухнули, антрепренер был бессилен что-либо поправить. Наступила развязка.
Недоумение отчетливо проступало на загримированных лицах. Никто из актеров не мог еще с полной ясностью определить причины неудач. Провалы начали преследовать их задолго до приезда в Устюг. Происходили они, по всей вероятности, не из-за оплошности режиссера или бесталанности ведущих актеров. Очевидно, была потеряна та невидимая, но живая и необходимая нить, которая обычно связывала сцену со зрительным залом.
Когда занавес бессильно упал на авансцену, антрепренер с непонятным равнодушием оглядел всех, собрался что-то сказать, потом махнул рукой и ушел за кулисы, где уже шелестел возмущенный и легкомысленный ропот свободных участников труппы. Он-то, этот безликий и злобный шепоток, вдруг показался антрепренеру самой главной причиной неудач. Люди, кажется, хотели лишь найти какого-то одного виновника их общего несчастья и ждали сигнала, чтобы излить на одного всю горечь потрясения. Это было глупо, бесчеловечно, но и тут антрепренер был бессилен.
Он шагнул в свою комнату и замер на пороге — на него двигалось широкое, рыхлое от пудры и обезображенное гневом лицо с маленькими влажными глазками — лицо жены.
— Выгони Крымского! Это он, он!..
— Замолчи! — резко и отрывисто прошептал антрепренер. — Замолчи, бездарность!..
…В это время «первый любовник» Сорокин-Крымский, актер с помятым лицом человека, потерявшего что-то очень важное в жизни, сидел в своей уборной, припав грудью к столу, и лихорадочно перебирал в памяти события последних недель, тщетно пытаясь определить первоначальную причину своего падения.
Причины не было. Но не было и творчества, о котором хотя и редко, но вспоминали в провинциальном передвижном театре Помпа-Лирского — «известного писателя и режиссера». Сценическое погрязло в тине пошлых и непонятных дрязг, людишки измельчали, как грибы в засуху. Сорокин знал, что многие из них легко могут оставить подмостки: они были поденщиками, а театр для них — одним из многочисленных способов добывания насущного хлеба. И, пожалуй, лишь он, Сорокин-Крымский, был единственным человеком в труппе, который не видел теперь перед собой никакого выхода, а беда театра представлялась ему собственной бедой. Так, по крайней мере, казалось.
Нет, он не ошибался тогда, в пятом классе гимназии, решив раз и навсегда отдать себя сцене, положить свою жизнь на алтарь бедствий и неудач провинциального театра. Были удачи. Он вкушал признание, шум аплодисментов… Но труппы распадались, актеры уходили в хлебные места, жены режиссеров брали верх, — о, многострадальные русские подмостки!
Когда-то он чувствовал себя юным, доверчивым и, главное, щедрым человеком. Было что отдать людям, и Сорокин давал, не рассчитывая особенно на взаимность, но твердо веря в свои силы и свою искренность… Теперь уверенность была поколеблена, и тотчас же он почувствовал себя на краю пропасти. Завтрашний день был темен и страшен.
Одиночество Сорокина нарушил трагик Гурий Запорожцев. Он неслышно притворил за собой дверь и остановился позади Сорокина.
— Сидишь, Федя! — услышал Сорокин за плечом понимающий и наигранный вздох, — А все бестия Помпа…
Молодой актер был выпивши. А в этом состоянии он особенно любил читать забытые монологи. И получались они у него недурно, во всяком случае, лучше, чем на сцене.
На небесах горят паникадила,
А снизу — тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!..
— Глупо, — сказал Сорокин, не оборачиваясь.
Втайне Сорокин завидовал ему. Запорожцев был рослый, хорошо сложенный молодой человек с мужественным, скуластым лицом и развитой шеей боксера. Высокие черные и густые брови придавали его лицу выражение добродушия и вместе с тем уверенности. Запорожцев был оптимистом. Главное — он был молод, и уже одно это позволяло Сорокину считать друга счастливым человеком.
— Глупо? Нет, не глупо! — возразил Запорожцев. — Я вижу, ты собрался идти к Помпе, обсуждать крах нашего балагана и думать, что предпринять. Но его супруга визжит, что именно ты виновник катастрофы!
— Дичь!
— Не возражаю. Но за ночь она сумеет убедить нашего почтенного режиссера в чем угодно, и на рассвете ты, Федор, станешь рыцарем, лишенным наследства. Она ведь обожает во всем мировом искусстве одну Сару Бернар и ее родичей, а ты ведь — не Сара Бернар, посуди сам! Ты — кондовый, муторный, — ты всерьез переживаешь за искусство и тех, для кого творишь на сцене, а это им — острый нож! Им — форму подавай! Выкрутас! И при этом — ты же отвечаешь за возможный неуспех ихнего балагана! Поэтому тебя выгоняют… Не веришь? Но если не сегодня, то завтра окажется, что я был прав!