Иван-чай: Роман-дилогия. Ухтинская прорва
Шрифт:
Ночь. А там работают. Дом строят…
Ей стало до боли обидно за простых, работающих людей с лицами, прокаленными дьявольской стужей и нещадным солнцем, людей, в мороз и летнюю погоду терпеливо делающих большое, невыносимо трудное дело. Они работали из последних сил, а на плечах у них как-то очень уж безопасно и удобно сидели мудрецы, вроде этого гостя, рассуждающие о смысле жизни как о браконьерском набеге на благодатный сад-заповедник…
Аня обернулась. Костя не отвел взгляда, ждал.
— Нам, как мне кажется, не о чем говорить, — жестко сказала Аня. — У меня совсем
Костя был чуток, но постарался на этот раз не заметить оскорбления.
— Конечно… в такой дыре — почти полгода! Огрубел… До того иной раз болит от чего-то душа — не понимаю сам. Дай, думаю, зайду, попрошу веселых капель грамм двести, отвести душу. Вчера по городу бегал — ни черта нет нигде…
— И этого, к сожалению, я не могу вам устроить, — едва сдерживаясь, отвечала Аня.
— Я понимаю, понимаю… Это же в шутку…
Костя ушел, а она долго и нервно ходила по комнате из угла в угол, ожидая отца с разнарядки.
До чего уверен в собственной силе этот человек! И такие выползни иногда держатся на общественно важных постах. Почему? Ведь один такой делец столько принесет вреда обществу, что потом десять пропагандистов вместе с прокурором за год не выправят…
Она хотела бы рассказать об этом разговоре Опарину либо Горбачеву, но обстоятельства помешали ей сделать это. Поздно вечером вместе с отцом пришел встревоженный Шумихин и попросил Аню к заболевшему Каневу.
Канев напугал ее. Был он худ, костист, немощен, будто пролежал в хвори не меньше месяца. Говорили, что он творил чудеса на лесоповале. Чем? Этими длинными иссушенными руками, с этой сквозной, ребристой грудью?
Когда Канева поднимали, чтобы Аня могла ослушать его, простучать грудную клетку и под лопатками, он сидел с закрытыми глазами, немощно положив локоть на плечо жены. И колыхался, как иссушенная травина.
Болезнь была излечима, но больной был слишком слаб. И у нее не было нужных лекарств.
Аня переживала невероятный страх. Это был первый серьезный больной на Пожме, и он мог не выдержать…
* * *
Трое суток Назар Канев пробирался диким лесом, погруженным в кромешную тьму, — не пил, не ел, не останавливался, а все шел и шел напролом, без отдыха, не жалея сил. Ветки больно охлестывали его лицо, под ногой ломались коряги и пучилась торфяная подушка, а впереди все не было просвета, и он наддавал шагу. Надеяться было не на кого: он остался один, лицом к лицу с зимней тайгой… Временами брезжил далекий свет, словно луч месяца на замороженном стекле; Назар порывался вперед, но силы ему сразу же изменяли, он валился навзничь, летел в пропасть, зажмурившись от страха, ожидая смертельного удара о землю. Холодело под ложечкой, как в детстве на качелях. Но сосны, кедры и старухи ели в червленом лишайнике протягивали ему навстречу разом тысячи своих мягких веток, косматых лап, принимали его в свои объятия, как в прутяную корзину, и несли над землей. Весь мир пьяно покачивался
— Воды! — хрипел Назар.
Из хвойной гущи протягивалась знакомая, узкая и жилистая, с мозольными бугорками на пальцах рука, рука жены, с мокрой жестяной кружкой. Он в страхе стискивал ее в руке и, расплескивая воду, кричал изо всех сил:
— Не отдавайте! Не отдавайте меня лесу!!
Но жена не слышала, не понимала его страха. Жена видела только, как беззвучно шевелятся его потрескавшиеся от жара, обескровленные губы, и молчала, крестясь украдкой.
— Домой, наз-за-ад… ч-черт возьми этакую… езду! — ругался Назар, пытаясь вырваться из прутяной корзины. Ноги и руки не слушались его, были словно бы ватными.
На исходе третьих суток он осилил окаянную прутяную зыбку и, не боясь поднебесной высоты, сидя опустил ноги. Земля оказалась до удивления близко, он уже коснулся ее ногами…
Назар попробовал встать, но не смог. Неизвестно откуда появился Шумихин с огромной, иссеченной зарубками палицей в руках. Назар хотел попросить его, чтобы он помог по старой дружбе, но Шумихин налетел на него словно коршун:
— А ты, Канев, почему до сих пор не на делянке?! — заорал он. — Бригада баклуши бьет, а ты валяешься без толку, как гнилая валежина! А ну, вставай!
Назар никогда не боялся Шумихина, не испугался и на этот раз. Он только подался чуть назад и неторопливо лег на спину, сложив руки на груди крест-накрест. «Шиш теперь ты меня возьмешь…» — с грустной хитринкой подумал Назар, а вслух сказал:
— Прощай, Семен Захарыч, не поминай лихом…
Он сказал это жалобно, тяжко, поразившись собственному притворству: он сроду не страдал этим подхалимским недугом. Отчего слова вышли жалобными — он не понимал, потому что в это же самое время хотел обложить старшего десятника забористой бранью, а вышло что-то вовсе пакостное… От удивления и жалости к себе Назар вовсе растерялся.
— Прощай, Захарыч, теперь я тебе не помощник. Отработался, значит… Старуху мою не забудь, пригрей по такому случаю… — повторил он тихо, умиротворенно.
И странное дело — Шумихин вдруг опустил голову, прижался своим узким морщинистым лбом к коричневым сухим кулачкам, сжимавшим конец знакомой палицы, задергал плечами.
— Не оставляй, Назарушка, пропаду! — зарыдал он.
А Назар растроганно смаргивал мокрыми веками слезы, в глубине души радуясь тому, что вот Шумихин испугался, боится остаться в одиночестве, а Назар все равно больше не уступит ему, не вернется под его жесткую руку, уйдет…
«Куда уйду?!» — вдруг осенила его до ужаса проясненная мысль. Он схватил Шумихина за полу и просил помощи жалко и униженно, как не случалось за всю его долгую жизнь.
Шумихин, как видно, только и ждал этой минуты. Он любил эту хлопотливую обязанность: помочь в чужой беде, указать заплутавшему единственно верную дорогу, по которой сроду никто не ходил… Он сразу же стер слезы и ткнул своей прямой палицей перед собой, в темную чащу.
— Иди, Назар! Иди вперед, никуда не сворачивая! — сказал он и тотчас исчез, будто провалился в зеленый бурелом.