Иван, Кощеев сын
Шрифт:
Сильвестр-средний кашей миску наполнил, к самому канцелярскому носу поднёс.
— Как звать-то тебя, чудо городское? — спрашивает.
Секретарь в миску вцепился, смотрит на кашу выпученными глазами — никогда такой еды не видывал. Вопрос тем не менее понял, ответить пытается.
— Термиткины мы… Триганон Термидонтович…
— Значит, Трифоном будешь, — кивает Евсей-старшой. — Мы языки свои об твоих термидонтов ломать не собираемся. Да и тебя, тонконогого, к нормальному человечьему языку развернём, к русскому разговорному. Вон Ерёма тебя поднатаскает, он у нас грамоту изучал тайком от ваших урядников. Понял, Трифон?
Существо головой закивал —
— Курить бы…
Ему тут же самокрутку смастрячили, в зубы вложили. Горшеня затянулся полраза, да и достаточно — весь в кашель перешёл. Покраснел, локти в пень упёр. Семионы его за плечи треплют, по-дружески приветствуют, радуются, а пуще всех, конечно радуется Иван. А Горшеня пока только созерцает; всё ему пока как сквозь сито видится, и мысли у него враскаряку и чувства вразброд. Но вот уже и говорить стал, Ивана и Надежду Семионовну по именам выделил:
— Иван, — говорит, — дружище… Надежда — знаю… Зябко мне что-то, братцы…
Семионы два стрельцовских кафтана на него накинули, а его всё потряхивает — какая-то послесмертная лихоманка мужика одолевает. Семионы ему ещё кружку налили; Горшеня трястись перестал — а всё равно ёжится да зубами постукивает.
Надя вязание своё над коленями приподняла и говорит:
— Сейчас, дядя Горшеня, я вороток довяжу — вы и согреетесь.
Горшеня дрожать перестал и на Надеждино вязание смотрит с затайкой.
— Это мне, что ли? — спрашивает.
— Вам, дядя Горшеня, — отвечает Надя, — чтобы вы сил набирались. Красный цвет — он здоровье держит, силу приманывает.
Подошла к Горшене, наклонилась и ворот к его шее примерила.
— Ну вот, — говорит, — в самый раз. Подождите, дядя Горшеня, еще пять минуточек, тут всей работы — шесть стежочков да восемь петелек.
Горшеня от всех этих «стежочков» да «петелек», от ласкового женского голоса и от согревательных шерстяных прикосновений стал в себя приходить окончательно. Принялся головой водить, местность осматривать, спасителям своим улыбается, руки почёсывает. Даже слёзы какие-то у него на глаза выползли — видать, пережало где-то. А тут ещё Иван ему в руки сидор сунул. Горшеня этому сирому мешку обрадовался, равно как дому родному, ухватил его обеими руками, нащупал заветные предметы — книгу да кисет — и душою совсем размягчился.
— Ну как, паря, — спрашивает его Аким Семионов, среди братьев самый хмурый, — вернулись к тебе земные ошшушшения?
— Ой, вернулись, братцы, — кивает Горшеня, слёзы пальцами по лицу размазывает. — Чувствую, будто и не умирал, будто соснул слегка да проспал до обеда!
— А сны, сны-то видел? — спрашивает Аким.
— Ой, братцы, такие сны видел, что аж голова поездом гудит!
— Ладно сны, — машет рукой Евсей-старшой. — Ты лучше скажи, как чувствуешь себя? Ничего не болит? Все ли конечности работают, все ли детали на ходу?
Горшеня ноги под себя сгрёб, встать попытался — и встал. Больной ноге руками помочь хотел, да только вдруг так и ошеломился — нога сгибается, как до ранения, никаких болей и неудобств не выказывает. Горшеня на ногу смотрит, от изумления что-либо сказать затрудняется.
Еремей
— Не томи, дядечка! — просит. — Поведай нам скорее в подробностях, что с тобой на том свете памятного приключилось?
А Горшеня на него уставился — не спешит с рассказом. И по выражению его лица непонятно, что он там себе думает — то ли слово точное ищет, то ли подробности вспоминает, то ли «можно» и «нельзя» взвешивает. Семионы взгляды отвели — боятся спугнуть то слово. Наконец Аким Семионов ложку об обод ковша обстучал и прерывает затянувшееся молчание.
— Что вы, — говорит, — причепились к человеку, в сознание прийтить не даёте! Ишь уши-то оттопырили! Дайте отдохнуть гостю, с чувствами совладать, а завтра уж с утречка и расспрашивайте.
— И то верно, — вздыхает Еремей-младшой.
— Да нет, ребята, какое там… — машет руками Горшеня. — Я бы и готов вам прямо сейчас всё рассказать, да только… Только получается — не помню я ничегошеньки.
Говорит Горшеня и сам диву даётся, как это его язык так легко с неправдой справляется. Ведь он всё себе помнит — и про суд, и про баню бесовскую, и про беседу с важным чёртом, а более всего помнит он про Аннушку и про своё обещание никому ничего не рассказывать! Вот из-за этого обещания и происходит в Горшениной душе неприятная сумятица — приходится ему неправду говорить, язык уродовать. А с другой стороны, это вроде и не неправда, а лишь обещанное сокрытие сомнительных фактов! Так? Так.
— Только и помню, — мямлит Горшеня, — что труба белая, и я по этой трубе лечу, в чьём-то невидимом сопровождении. И ничего боле.
И рукой неровную полосу в воздухе провёл — как скобку закрыл.
Сел он на прежнее место и задумался: а вдруг всё, что с ним давеча в Мёртвом царстве приключилось, и взаправду ему лишь привиделось? Может, всё это — только видение, бред от злого подлунникова семени? Горшеня аж головой пряднул да глаза пальцами протёр — да нет же, не может такого быть! Там же Аннушка была, самая настоящая, значит, всё на самом деле! И нога сама собою сгибается и не ноет ни капельки! И ещё там что-то такое было…
— Постой, — забеспокоился Горшеня, — постой, погоди…
Полез в левый сапог, смотрит — портянка-то совсем новенькая, белёсая, как сахарин. Размотал — а с внутренней стороны на ней химическим карандашом план начертан! Значит, точно не сон — всё так и было, как голова помнит!
— Что это за портянки у тебя расписные? — удивляется Иван.
— Тс-с! — прикрывает рот Горшеня. — Это, Ваня, всем портянкам портянка — мунускрипт называется. Это то, что нам с тобою очень нужно.
Сказал и как-то с подозрением на Семионов покосился — не знает, можно ли при них об Ивановых важных делах распространяться. Иван те сомнения понял и жестом Горшеню успокаивает, показывает, что всё своим новым знакомцам рассказал и, стало быть, тайн от них не имеет.
— А этот? — кивает Горшеня на Трифона.
Иван на «этого» только рукой махнул — мол, от него теперь никому вреда не будет. А бывший инквизиторский секретарь и вправду совсем стушевался — сидит тише воды, ниже травы, пытается мужицкую деревянную ложку в свой изнеженный рот засунуть да так кашу прожевать, чтобы по ходу дела не стошнило. Посмотрели на него братья Семионы — покатнулись со смеху.
— Ну ладно, — продолжает тогда Горшеня. — Смотри, Ванюша, на эти каракули внимательно, надо нам в них разобраться, поскольку это есть карта-схема нашего с тобой продвижения к месту, где смерть твоего отца Кощея Бессмертного запрятана.