Иван V: Цари… царевичи… царевны…
Шрифт:
По другую сторону реки Яузы лежал Кокуй — как по-простонародному нарекли Немецкую слободу. Там шла другая, незнакомая и необычная жизнь. Петруша любопытствовал, но маменька из Преображенского никуда не отпускала. Ей всюду чудились враждебные силы.
Так, впрочем, оно и было. Более всего злобствовала Софья. Тучная, большеголовая, с грубыми чертами лица и низкой талией, она ненавидела мачеху, сохранившую стройность и женственность, но не решалась на прямые действия, сдерживаемая своим талантом — князем Голицыным.
Царица более всего опасалась не за себя — за своих
Зимою на берегу Яузы стали строить снежную крепость. Формовали из снега кирпичи, укладывали их в ряд, стены мало-помалу росли, в них проделали бойницы. Башни долго не удавались: хотелось скруглить их и вывести повыше, да они отчего-то рушились. Учитель посоветовал плотней формовать кирпичи, а затем обливать их водою — для прочности.
Вот это было дело! Крепость с двумя башнями — потом вывели еще две по четырем углам — вышла хоть и невелика, зато прочна. Вот где разыгрывались баталии. Пушки-Катапульты стреляли снежными ядрами, иной раз разя до синяков, а то и до крови. Петруша был бомбардиром, и солдатам своим наказывал обращаться к нему не иначе, как «господин бомбардир».
Крепость простояла до теплых весенних дней, господин бомбардир с горестью взирал, как она тает под весенним солнцем, как обваливаются ее башни, возведенные такими трудами, как рушатся стены.
— Все недолговечно в этом мире, — философски заметил дядюшка Лев Нарышкин, утешая племянника. — И крепости, и людская слава, и богатство…
Его поняла только царица-сестрица. Сам Петруша был уверен, что он вечен, что ни солнце его не растопит, ни свирепый мороз не окостенит, ни хвороба его не возьмет — доктора ее изгонят. Ему ли чего бояться? Он испытывал то, что испытывает каждый из нас в утро нашей жизни. К тому же он неизменно выходил победителем из каждого сражения. Правда, мальчишки постарше и посильней поддавалась ему — царскому сыну, царевичу. Остальных он клал на лопатки, либо разил сабелькой. Он чувствовал в себе силу не по летам и рос быстрей, нежели его ровесники. Иноземцы, являвшиеся поглядеть на юного царевича, который, по известьям, был любимцем и надежою покойного царя Алексея, давали ему вдвое больше лет, чем было на самом деле. В десять он глядел шестнадцатилетним.
До дядюшки Артамона доходили эти вести, и он пребывал в радости и утешении, веря, что заботами царицы и Петруши будет вызволен из тяжкого заточения.
Живут же люди и в земляной яме — этот пример был у него постоянно перед глазами. Плотью немощны, а духом могучи. Ибо только дух, только вера, несокрушимая вера в свою правду, правду истинного православия поддерживала их.
Не однажды Матвеев и его сын наблюдали, как извлекали из подземного узилища страдальцев. Вид у них был звероподобный. Обросшие, покрытые коростой, в немыслимых лохмотьях, звеня цепями, они жадно вдыхали-воздух, пока из ямы вычищали нечистоты. Протопоп Аввакум громогласно изрыгал хулу на царя, на
— Анафема! — гремел он. — Анафема царям — мертвому и нынешнему, анафема Никону и Иоавсиму! Да пожрет их геенна огненная, да терзают их черти а аду клещами раскаленными!
Стрельцы, сторожившие узников, ухмылялись. Для них это было развлечением. Они притерпелись. И страдания человеческие оставляли их холодными, и анафема царям не воспринималась как жестоко наказуемая хула. Все едино — долго протопоп не протянет, сгниет. Ежели иною казнью не казнят.
Молился за Аввакума Артамон Сергеевич, просил Господа облегчить его мученья. Ведь за веру православную страдает! За веру!
— Царь Алексей действовал по наущение Никона. Но жалел Аввакума. Надеялся на исправление. Царь был мягок, слаб духом. А протопоп Аввакум духом был могуч, несокрушим. Ништо его не могло сломить. Господь милосердный, сними с него цепи, вызволи из темницы, — бормотал Матвеев. — Нет меры страданиям его безвинным.
Молил он Господа и о своем вызволении. Пуст озерск, пуст и безотраден. Зверям тут жить, а не человекам. Неужто скончает он свой век в этом остроге? А сын Андрей, вовсе безвинный страдалец?
Видно, дошли все-таки его молитвы до небесных жилищ, а может, и до земных хором. Вышло послабление: приказано было перевести ссыльного боярина Матвеева со чадами в Мезень.
Ну не издевательство ли сия «милость»?! Очинил перо, лежавшее без употребления и вовсе высохшее, стал писать царю:
«А и на Мезень велено нас переволочь от Пустозерского горькослезного места, от моря к тому же пустому морю, за тою же теснотой и стражею темничною. А и на Мезени нам тунедателей нет; жалованья дано 150 рублев. Итого будет нам на день и сиротам нашим по три денежки, а на одежду нам твоего государева милостивого указа нет.
…Мы не противники ни церкви, ни вашему царскому повелению: плачу, что ветхий сединою, древен работами сверстан кормом с единолетним».
Обида снова начала его глодать. За что? Лишился сна, мысли одна другой горше теснились в голове. За что? За верную службу, за бескорыстие, за честность и преданность. По чьим наветам страждет? Знал бы доподлинно, устыдил бы… А разве врага устыдишь? Разве пробудишь в нем совесть? Без вины виноваты!
Царь слезниц не читал. Читали их его приближенные, читал князь Василий Голицын, читала и мстительно радовалась царевна Софья. Царь Федор на ущербе жизни молодой вновь решил ожениться. И приглянулась ему Марфа Матвеевна Апраксина, девица пригожая, нраву тихого, покладистого и не без царя в голове.
Радости-то было! Праздник! Свадьба гуляла во дворце, царь без особой нужды никуда не выезжал. Ноги и вовсе отказали, стали возить его в кресле на колесиках, как возили увечных.
Не зря молодая царица отчеством была Матвеевна, вызволила она Матвеева. Крестным отцом он ей приходился. И когда обжилась во дворце, стала просить у своего повелителя милости для крестного.
Стал упорствовать было царь безо всякой причины, токмо по наговорам Софьи. Однако не мог отказать молодой да любимой царице…