Ивница
Шрифт:
Я ждал рассвета, теперь уже точно зная, что с рассветом двинутся на мою душу рыгающие огненной геенной железные исчадья той самой смерти, которой я не боялся, а не боялся по очень простой причине: я никогда не видел ее близко.
Неглубокая, вырытая, как мне казалось, небольшим фугасным снарядом воронка в какой-то мере укрывала от пуль, от осколков, но вряд ли она могла укрыть меня от танковых гусениц, от их кромсающих чугунно-заклекшую землю железного лязга и скрежета.
Наползли непроглядно-черные тучи, они слизнули, как капли росы, напуганные войной звезды. Сгустилась тьма. Такая отяжеленная затученным небом тьма обычно бывает перед утром, когда заметно удлиненная ночь справляет поминки по недавно умершему месяцу. Так говорила бабушка.
Неохотно стал обозначаться рассвет, он осторожно раздвигал тьму,
Он припал на одно колено, припал так, как припадают, принимая присягу, я видел его затылок, но не видел лица, лицом он уткнулся в стенку окопа, обагренную то ли восходящим солнцем, то ли повсеместно полыхающими пожарищами.
– Второй взвод за снеданком! – послышался знакомый всем голос связного командира роты рядового Городецкого.
Приподнялся Тютюнник, значит, пришла его очередь топотать за завтраком.
Вернулся Тютюнник приголомшений (пришибленный), хотя все как будто было в надлежащем порядке. Котелки, наполненные отварной вермишелью, он донес благополучно, принес он по пять ложек на брата сахарного песку. Вермишель была съедена, а сахарный песок положен в вещевые мешки, и только винницкий колгоспник не оставил ни одной песчинки, все слизнул со своей длинной, выгнутой, как лемех, ладони. Быстро расправился он и с сухарями, которые были получены на трое суток. Потом сказал, что ему треба идти до командира роты.
Мне было непонятно, зачем Тютюннику понадобилось идти к командиру роты, когда вот-вот могут двинуться немецкие танки. Но я махнул рукой, и Тютюнник, плотно прижимаясь к земле, пополз к заросшему побитой полынью бункеру.
Я уже слышал, как бьют наши батареи, но мне казалось, что наши батареи робеют, наш огонь не мог утихомирить огонь немецких батарей, но я не мог не почувствовать, что в нашем огне все сильнее распалялся неукротимый гнев, тот гнев, который накопился больше чем за год войны, он, как пружина, сжимался, чтоб в какой-то день, в какой-то час разжаться, ощутимей ударить по врагу.
Они подошли близко-близко к переднему краю, почти вплотную придвинулись к белеющей перебитыми костьми, изувеченной рощице. И неожиданно (по крайней мере для меня, для бойцов моего взвода) шумно заиграли, запели, выбросив огненные длани, наши знаменитые «катюши», а когда они отыграли, отпели, ударили дальнобойные крупного калибра орудия, они клокотали, распалялись тем гневом, который накипел в груди попятившейся к Волге, к Дону, в поту и в крови вымокшей России. А через некоторое время из-за той же рощицы, низко пластаясь, вымахнули наши штурмовики, наши «ильюши». Разворачиваясь, они припадали чуть ли не до бруствера стрелковой ячейки немецкого пехотинца. Они сразу заткнули тявкающие глотки вражеских зениток. Я глянул на припавшего на левое колено младшего лейтенанта Ваняхина, мне хотелось, чтоб он приподнялся, посмотрел на скачущих по рогатым каскам крылатых всадников, а посмотрев, он бы, наверное, не сказал, что три секунды осталось жить…
Весь день, с утра до вечера, мы не отрывались от прикладов противотанковых ружей. Ждали танков. Но танки почему-то не показывались, можно предположить: испугались нашего огня, нашего гнева.
Вечером мы схоронили младшего лейтенанта Ваняхина, схоронили без речей и, разумеется, без слез, на войне не принято лить слезы… Тогда же я перебрался под подбитый младшим лейтенантом танк. Под танком, к своему немалому удивлению, встретил совершенно обезумевшего Селиванчика.
– Младший сержант, что ты тут делаешь?
Селиванчик выкатил измученные, с кровяными прожилками глаза и, ничего не сказав, упрятался под днище недвижимо стоявшего танка.
Недели через две, к концу августа, когда бои
9
Я пропустил два или три автобуса, пока уяснил, где все же похоронен младший лейтенант Ваняхин. В сосеннике (я вспомнил) ранило Валю, нашу батальонную санчасть. А младшего лейтенанта убило где-то ближе к Воронежу, там, где белела своими костьми маленькая рощица. Но рощицы я не увидел. Можно предположить, что она так и не оправилась, сгибла, не оставив после себя никакого мало-мальски приметного следа.
Подошел очередной автобус. Долго открывал скособоченную дверь. А когда дверь открылась, я вскочил на подножку, прошел поближе к водителю и свободно уселся у незастекленного, должно быть, выбитого окна. Я осмотрелся: в автобусе почти никого не было. Какая-то старуха с кошелкой да на заднем сиденье молодая, весьма привлекательная девушка. В некотором отдалении от нее – угрюмоватый, чем-то неудовлетворенней парень.
Автобус довольно быстро набрал скорость, вошел в густолиственный, непроглядно-зеленый лес. Умаянная нестихающей жарой лесная зелень кое-где прослезилась горчичной, преждевременной желтизной.
– Вы до Ново-Животинного? – обратился ко мне окапанный крупным потом золотоволосый водитель.
– До Ново-Животинного…
Я все время боялся, что меня кто-то может спросить: по какой надобности я хожу да еще раскатываюсь на автобусах по воронежской земле. На мою радость, водитель не оказался особо любопытным, он сызнова припал к рулю, усиленно крутнул: автобус сошел с асфальта, легко выкатился на проселочную, грунтовую дорогу. Боже мой! Да это та самая дорога, которая вывела меня в открытое поле к первой боевой позиции. А вот оно и это поле, смачно зеленеющее сплошной кукурузой. Я сразу же ухватился за то укромное местечко, за тот едва приметный взгорок, где был вырыт мой командирский окопчик. И не кукуруза – плачущая горючими слезами, осмоленная взрывами снарядов, недвижимо поникшая рожь стояла в моих широко открытых глазах. Какое-то время я даже не ощущал плавно идущего автобуса и только тогда, когда на какой-то ухабине тряхнуло мои косточки, я вновь увидел и кукурузу, и весьма привлекательную девушку, ее васильково приподнятые глаза. Глаза эти вряд ли знают о том, что невдалеке от дорожной ухабины некогда стояли потерявшие свою зрячую синеву уж больно приметные, отовсюду видимые другие васильки, не знают они, эти васильково приподнятые глаза, что невдалеке от той же ухабины лежали русоголовые парни с недвижимо раскинутыми руками, похожими на черные перчатки, и с лицами, до жути похожими на черные хромовые маски. Хорошо, что не знают…
Автобус остановился перед раскидистой сенью неотцветшей липы.
– Это и есть Ново-Животинное? – спросил я умаянного тяжелой дорогой водителя. Спросил просто так, потому что и сам знал, что мы приехали в Ново-Животинное, хотя в селе этом я никогда не был, видел только из своего окопчика верхушки здешних вязов да остовы искалеченных лип.
Водитель посмотрел на мой замшевый рюкзак и, сообразив, что я человек сторонний, утвердительно кивнул головой, он что-то хотел сказать, но я, не задерживаясь, направился по мощенной булыжником улице к утихомиренному знойным июльским полднем, зеркально лоснящемуся Дону. Навстречь шла пожилая, с собранными на затылке в пришпиленный пучок седыми волосами, ошпаренная несносной жарой женщина. Она несла полное ведро колоночной, только что выкачанной воды. Не стерпел, попросил напиться. А когда утолил застрявшую в горле жажду, увидел бегущую к берегу Дона знакомую по автобусу синеглазую девушку.